Волна огрела по спине напоследок — и ушла себе в море.
Долго лежал я на мокром камне лицом вниз, откашливаясь, тяжко дыша. Не хотелось вставать, ничего больше не хотелось. Опустил руку к бедру — надо же, а меч-то остался при мне. Мог бы и под воду меня утащить, что ж я его не отцепил, дурень… хотя не утащил — и то ладно. Оперся я скользящей рукой о камень, стал подниматься.
Дед-гусляр стоял надо мной, опираясь на клюку, поджимая локтем свои гусли.
— Ай, Радо-матерь! Сберегла-таки! Ну, слава тебе! — сказал и прижмурился хитро.
Я встал на ноги. Меня шатало, я вымок до нитки, ветрище пробирал меня до костей, я дрожал весь так, что зуб на зуб не попадал. До рассвета было еще невесть сколько — будто, пока я плыл в лодке, время вовсе остановилось.
— Проклятая ваша земля, — сказал я хрипло, глядя на деда ненавидящим взглядом. — Почто меня не пускает?!
— А потому, что ты теперь нерод, дитятко, — ответил старик — спокойно-спокойно.
Я как стоял, так и обмер.
А ведь впрямь… мне и в голову прежде это не приходило! Я только о том думал, чтоб от людей вырваться, — и совсем позабыл про злую богиню, Горьбогову дочь… Что там говорил Среблян? Раз ступивший на этот остров уже его не покинет, а покинет — три дня и три ночи отпущено ему на доброй земле. Да я и тому был бы рад — пусть умереть, но хоть меж людей, не между нелюдей… только пусти!
Воет волна за спиной, ветер свищет, тучи гоняя, скачет звезда-Горевна, хохочет, и черная тень Салхан-горы лежит на море — и на мне…
Вот тут меня и прижало. Вот тут думал — впрямь сейчас зареву белугой, по-бабьи. Меч на бедре сделался постыл и тяжек, хуже, чем оковы. Что оковы… их сбросить можно. А эту погань — как сбросишь?!
Спас меня дед Смеян. Видать, что-то по лицу моему понял, ступил вперед и взял меня рукой за плечо — страсть как похоже вышло на то, как делал это Среблян. И рука у него была сильной, как у Сребляна, и не причиняла боли, если не чаяла причинить.
— Пойдем-ка ко мне в избу, дитятко, — молвил дед негромко. — Обсохнешь, обогреешься… а там поглядим.
Вовремя молвил. Сглотнул я то, что так и не пролилось, — и пошел за дедом побитым псом, что, как дождь зарядит, послушно себе трусит в родимую конуру.
Изба у деда Смеяна была и не изба вовсе — хоромы. Стояли они наверху, совсем близко к кнежему двору — опять через весь город идти пришлось. Я напрягся, подумал, что он обратно к воеводе меня ведет — ну как знать, вдруг обманет, завлечет в ловушку? — но тут дед свернул на подворье, и я успокоился. Домина у него был таков, что три избы устьевского старосты в нем бы поместились, еще бы и место для нашей с мамкой хатки осталось. И не изба была — загляденье! Стены и балки расписные, по полу — ковры фарийские, подушки мягкие на лавках… в почете, видать, жил дед. Даже странно было, что на пиру не рядом с кнежем сидел, гуслями гостей его развлекал. А хотя, правду сказать, я тогда не заметил, где он сидел, — не до того мне было.
— Проходи, дитятко, будь как в доме родном, — приветствовал меня дед Смеян и с дивной для старца его годов прытью принялся растапливать очаг. Жил он, похоже, один, слуг не держал. Как справлялся?.. А впрочем, не моего ума дело.
Очаг растопился, затрещали весело в пламени березовые поленья. Сел я на скамью у очага, нагнулся к огню поближе. Дед принес мне теплой овчины, велел раздеться и вытереться досуха, потом плечи мне укрыл. Вытянул я ноги к юркому огоньку, и так мне вдруг спокойно и сонно стало, и все равно, что дальше будет… Но только не позволил я себе в ленивой неге задремать, вскинулся. «Что, Лют, не лют ты больше? Скоро к хозяину побежишь руки лизать?» — спросил себя зло — и будто сгинул дурман.
— Околдовать ты меня, что ли, пытался? — спросил я деда. Тот сидел рядом, фея над очагом котелок. При вопросе моем прижмурился, и я понял вдруг, что и прижмур этот мне в нем напоминает Сребляна. Ровно тот ему сын или внук родной…
— Никто тут колдовать не может, окромя Янь-Горыни, — сказал дед. — А ты, малой, я погляжу, зол больно. Неужто совсем добра от людей не видал, уже и не чаешь увидеть?
— Добра? От неродов-то? Нет, не чаю, — сказал я резко. Дед покачивал рукой с котелком, глядел на огонь, а в то же время будто и на меня — и как ему только это удавалось?
— Не ершился б ты так, — сказал негромко Смеян. — Толку-то с того не будет, одна маята.
Я выпрямился и сбросил овчину — что-то вдруг в жар меня кинуло. Встал.
— Знаешь что, дед, — сказал я до того ровно и тихо, что самому жутко стало, — ты вот небось сто весен уже прожил и давно успел позабыть, как на острове этом бесовском очутился. Как родных твоих на глазах у тебя убивали, как кидался ты на убивцев проклятых, а они тебя хватали и на судно свое волокли. А я помню. Для тебя это все давно было, а для меня — вчера. Так и не говори мне, чтоб не ершился. Моя маята, не твоя.
Дед ничего не ответил. Даже головы не повернул, ни волосинки не шелохнулось в его бороде. Я уже повернулся уйти, как вдруг он сказал:
— Справедлив твой упрек, мальчик. Ты и сам не ведаешь, до чего справедлив. Сядь, прошу тебя. Прости старика. Не буду больше тебя совестить. Простишь?
Как-то так сказал, что я не смог отказать. Да и стыдно мне стало — старый дед передо мною винился… Сел я обратно. Овчина мягкая была, и от очага веяло теплом, треск дров заглушал вой ветра снаружи. Будто целый мир — здесь, а что за дверью — того и знать незачем.
— Слыхал про проклятие? — помолчав, спросил дед.
— Еще б не слыхать, — отозвался я. — Кнеж ваш в красках расписал. Ему б только песни слагать, а ты б их на музыку положил да спел!
— Среблян? — Почудилось мне, будто голос старика изменился. — Среблян сам тебе рассказал?
— А то. Думал, видать, я от жалости расплачусь. Да только не вышло, как я ни старался.
— А сказал он тебе, как проклятие снять?
Тут все глумленье с меня разом сошло. Воззрился я на деда, пораженный. Так проклятие снять можно? Что ж до сих пор не сняли?!
— Когда уходила Янь-Горыня в Салхан, — продолжал дед негромко, все глядя на огонь да покачивая над ним котелком, — напоследок обернулась через плечо и сказала: «А снять мое слово с вас сможет чужак, который на землю мою придет. Придет в путах, а навет мой развеет по доброй своей воле». Так сказала и ушла.
Я только вдохнул полной грудью — а выдох не шел. Придет в путах… так вот еще от чего нероды повадились людей воровать! Потому что сказано им было, что их от проклятия пленник избавит. По доброй воле…
— Погоди-ка! — воскликнул я. — Так что же, воевода решил, что я с вас проклятие сниму? Потому и пощадил меня? Думает, я знаю, как это сделать?
И дико мне сделалось, и смешно. А и знал бы я, как неро-дам помочь, — не стал бы! Уж по доброй воле точно не стал!
— Дурень ты, — сказал дед и поглядел на меня с усталой усмешкой. — Он и сам знает, как это сделать. И любой знает, кто пробыл на Салхане достаточно долго.
Тут я уж вовсе растерялся. Да и обидно стало, что дурнем назвали. Решил, что лучше помалкивать.
А дед уже отвернулся и снова глядел на танцующее пламя.
— Когда Среблян попал сюда, — заговорил негромко и медленно, точно былину баял, — он был моложе тебя. Двенадцать весен ему едва исполнилось. Тогдашний наш господин, Бушуй Гневич, всю его родню поубивал у него на глазах. Отца с матерью, старших братьев, меньших сестер. Зол был за что-то на его род, за что — того и сам Среблян не ведает. А его с собой взял. В ту ночь у него, у мальчонки тогдашнего, вся голова поседела — такой стала, как ты теперь видишь. Потому и назвали Сребляном. Бушуй его на Салхан привез и четыре года в цепях держал, в той самой клети, в который ты сидел последний месяц. Эту клеть для Сребляна и обставили.
Я не знал, что сказать. Попытался представить, что все правда, — и не смог, чересчур это было. Всплыло вдруг в языках пламени мамкино лицо… Того, кто убил ее, я в тот же час жизни решил — и, верно, полегче мне теперь от этого было. А каково пришлось Сребляну, пацаненку мелкому, каждый божий день душегуба и кровопийцу перед собой видеть, в полной воле его быть? Не мог я себе этого представить, да и не хотел.