Побродил я так, побродил. Дождь прошел проливной — мне и укрыться было негде. Сидел на камне злой, как бес, мокнул и неродов проклинал. Да что толку? Мое проклятие всяко не сильнее слова Янь-Горыни…
Горд будь, да не глуп.
Белокаменные кнежьи палаты стояли среди скал громадой, как и прежде, — никуда не делись, нисколечко не изменились. Думал ли я, что войду еще раз в эти ворота — да не в путах, не в оковах, сам войду? Ох, лихо мне, лихо… Шел я, глядя себе под ноги, глаз поднять не смел. Знал — узнавали меня, шептались, пальцами вслед показывали. Знаю, что говорили: пришел… позлился, да и пришел, как всяк приходит. Худо мне было тогда, так худо, что и вспомнить тошно. И кнежа нигде не видать, будто назло. Вдруг под ногами мелькнуло знакомое личико, блеснули знакомые глазенки — малая Пастрюковна! Посмотрела удивленно, а потом как заорет — и кинулась на меня, в ногу вцепилась, ну тискать да реветь от счастья! Признала родное лицо… Я растерялся, да что делать было? На руки ее взял. Тут ко мне женщина подлетела — я ее уже видел. Глянула лютой волчицей, словно я забрать дитя у нее пытался. Я молча отдал, хотя Пастрюковна и ревела, хватала меня за шею. Я тихо спросил женщину, где кнеж. Она вдруг тоже будто растерялась, злость из нее вся ушла. Отвела взгляд, сказала где. Я поблагодарил. Она отошла молча.
Пошел я на заднее подворье, где воевода меня мечу обучал.
Дрался нынче Среблян; я понимал теперь, почему даже оцарапать его ни разу не смог. Когда не был он в походе и не сидел у постели больной дочери, то в военной науке время проводил. Вот и ныне — рубился разом с пятью молодцами, и не сказать, что очень уж легко это ему давалось. Волосы он ремешком кожаным подвязал, а так и катил по лицу градом пот, на перевязи не задерживаясь, — загоняли молодцы Сребляна! Я остановился, стал смотреть на него, не решаясь прервать. Наконец он увидел меня, сам встал, руку поднял. Воины оглянулись. Все смолкли разом.
— Ну? — сказал воевода. Дух перевести еще не успел, а потому голос его прозвучал не так спокойно, как обычно. — Чего тебе?
Я подошел ближе. Встал против него. Поколебался, потом понял — чем раньше кончу, тем лучше. Сказал:
— Дай мне дело, кнеж.
— Вон как, — отозвался Среблян. — Сперва хлеб мой ел за так, потом за так отказывался, а теперь дело ему дай.
— Дай, — повторил я настойчиво. — А нет — так убей сразу. Не томи только, довольно уже.
Среблян молчал, оперевшись на меч, как дед Смеян на клюку. Волосы его белые по плечам стелились, дергал их лихой осенний ветер. И так похожи были они с дедом, что не знай я всего, решил бы — точно родичи… Видать, подумалось мне вдруг, со временем все тут друг на друга походить начинают.
— В дружину пойдешь, — сказал воевода. Не спросил — приказал.
Меня так и шатнуло.
— Не пойду, — ответил непослушными губами. — Ты прости… но не стану рубиться за тебя. Охотиться буду, камни таскать, хоть на рудник сошли… а в дружину не пойду.
— Другой работы для тебя у меня нет, — сказал кнеж равнодушно и, подняв меч, кивнул своим молодцам — за дело, мол. У меня перед глазами так и поплыло. В дружину идти… спину ему, нелюдю, прикрывать, вражин его сечь, как своих. Смогу ли? А хотя… Вспомнилось, что сказывал Смеян о Бушуе Гневиче, звере лютом. Если таковы враги Сребляна — как знать, может, и смогу?
А к тому же — дружина неродов ходит в море. Набегами промышляет на добрую землю… Пойду с ними — неровен час отпустит меня лютый Салхан-остров от своих берегов. А доберусь до материка — что ж… На доброй земле и смерть добрее будет.
— По рукам, кнеж, — сказал я. — Бери меня в дружину, коли не передумал.
Он обронил на меня взгляд — будто плетью хлестнул.
— Невзора найди. Пусть кольчугу тебе даст и покажет, где станешь жить, — сказал и отвернулся от меня.
С тем я и ушел.
И дивное ж это дело — житье-бытье… Кто б еще летом сказал мне, что стану носить ту самую кольчугу, меж звеньями которой рогатиной метил, хлеб преломлять с теми, кто сельчан моих рубил, меня неволил… Смех, да и только! Или горе — то как посмотреть. Одно меня держало: знал я, что не по своей воле среди них оказался прежде, не по своей воле сидел с ними и теперь. И хоть не держали меня нынче силой, а я сам себя силовал. Знал — так надо. Покамест, а там поглядим…
Кнеж, когда я копье его принял, оттаял ко мне. Снова стал поглядывать ласково, как прежде. Не то чтобы я ласки его хотел, но только лучше него воина не было на Салхане — и я мог только радоваться такому учителю. Снова он стал звать меня на подворье да гонять от зари до зари. Все взад вернулось — только на ночь шел я не в темницу, а в белые палаты, где стояли в ряд скамьи для кнежьих воинов. Дружинники на меня сперва косо глядели, потом первые позвали хлеб преломить. Будь среди них хоть одно знакомое лицо, хоть один из тех, кого я помнил по набегу на Устьев, — отвернулся бы. А так… чего волчиться? Всех их, как и меня, когда-то в полон угнали, каждый кнежа Гневича сперва врагом почитал, а потом пришел к нему на поклон. Мне ли перед ними нос задирать?
Так и пошло…
Люд среди неродов самый что ни на есть разный собрался. И бертанцы тут были, и галлады, и мартеляне, и асторги даже, и такие, как я, кмелты с Даланайского берега. Кто давно был, тот улыбался чаще, шутки шутил, за воеводой радо на битву шел. Прочие больше отмалчивались, реже глаза поднимали. Все они попали на Салхан детьми, кто постарше был тогда, кто помельче, а равно — много воды с тех пор утекло, и чем отличались когда-то друг от друга, из-за чего народы их между собой вражду водили — того и не помнили. Не принято было средь неродов прежнюю жизнь поминать. Что, дескать, ворошить старое, когда ему давно конец — так судили; а мне все казалось, кривят душой.
Среблян часто пиры затевал для дружины. Дед Смеян на них песни баял. Я не глядел на него, стыдно мне было, сам не знаю отчего, да и он не особо на меня посматривал. Я на тех пирах сперва с самого краю скамьи садился, ото всех поодаль. А ничего, подвигались молча, давали место, не гнали, с разговорами не лезли… Потом как-то пошло, что стали разговаривать. Слово за слово — перестал я дичиться. Не то чтобы радо всякого привечал, но словом теперь мог перемолвиться и не чувствовал лютой тоски. Сам не знаю, как вышло, что перестал с краю скамью садиться и к середине пересел.
А потом кнеж меня однажды позвал к себе на пиру, посадил рядом. Я растерялся, а пошел — что было отказываться? Долго он меня расспрашивал про то, откуда я, чем в Устьеве прежде занимался. Никогда его прежде это не заботило, я уж не знал, что и думать — зачем это ему? А еще смущался я от того, что дочка его на пирах всегда с ним рядом сидела. Кнежинна Дурман — через раз, а дочка всегда, словно он пустить ее от себя боялся. Я на ту девку не глядел — не больно-то ладна была, да и остерегался, еще кнеж что не то подумает, по шее надает… Мне не страшно было, просто не хотелось, чтоб люди на смех лишний раз поднимали. Пусть бы и не люди даже, а нероды… а все равно не хотелось.
А еще рядом со Сребляном вечно была та девка размалеванная, которую я на самом первом пиру увидел. И раньше она мне смерти желала — а как вошел я в кнежью дружину, казалось, своими руками замыслила придушить. Только где там, ручонки тоненькие… и некрасивые вовсе, лопаты, а не руки, — мужику бы такие больше подошли. Ох и не нравилась она мне, я все старался от нее подальше держаться — почто мне дикая девка? А раз не вышло-таки — когда кнеж меня рядом с собой посадил. И с тех пор часто стал сажать, так что меня и эту девку — Ивкой ее звали — всего только несколько голов разделяло. Раз я сидел, а она мимо меня шла — и вдруг как ущипнет сзади за шею! Чуть клок кожи с волосами вместе не выдрала, я думал, взвою. Ну, это уж было слишком — чего ей надобно от меня?! Как пир кончился, она к кнежу стала ластиться, а он что-то сказал ей, и она отошла обиженно — видать, услал на сегодня. Мне все любопытно было — как на то кнежинна Дурман смотрит? Хотя иные нероды и брали по две, а то и по три жены, у Сребляна была только Дурман — и это чучело патлатое. И что в ней нашел?