— Держи, — сказал кнеж. — Твоя теперь.
На том и кончился суд.
Дальше тоже плохо помню. Сперва я сам шел, потом меня понесли. Положили в горницу, где только одна кровать стояла, — я решил, что опять меня в темницу заперли, но потом увидел, что нет решетки частой на окне, и успокоился. Счастлива со мною рядом была. Я все понять не мог, зачем, для чего. Отплатить хотела? Так не для того я вступался за нее…
— Май, Маюшко, — шептала, гладя меня белыми ладонями по лицу, по волосам, — ты прости, прости меня, глупую, навек тебя любить стану, только не умирай.
Кого звала? Нет больше Мая. Зарубил его Тягота, а сам от Лютова меча полег. Май отмаялся, но за Лютом лютая смерть пока еще не пришла…
Счастлива целовала меня. Помню, слезы ее мне на грудь так и лились, и я злился: чего теперь-то ревешь, дура? Как нероды за волосы волокли, как муж-изувер ножом колол, как перед всем народом полуголой стояла на кнежем суде — не ревела…
— А помнишь, — сказал я Счастливе, — помнишь, прошлой осенью, когда ты у нас в Устьеве женихалась, тебе на порог черно-бурую лису положили? Со шкуркой непопорченной, со стрелой в глазу. Помнишь?
Сказал — и тут же пожалел. И кто за язык тянул?! Никогда не бахвалился, а тут вот…
Она так и ахнула:
— Ты?!
Эх, что было теперь отпираться, назад глупую похвальбу брать. Буркнул только:
— Ну…
Она почему-то опять заплакала, смеясь сквозь плач, лбом к моему лбу прижалась:
— А я думала, это Ладко Соснович, его благодарила…
Так-то.
Ну, что сказывать — не помер я в тот раз. Долго оклемывался, снег уж глубоко лежал, когда я бредить перестал и в себя пришел. И тогда только понял, как услужил мне кнеж. Отдал мне Счастливу Берестовну — совсем отдал. Недолго она во вдовах ходила — на Салхан-острове бабе вдовствовать не дадут. Да и велика ли невидаль — овдоветь: зима здесь суровая, люди умирают, как везде… Тягота умер, я — нет. Как выпал глубокий снег, стала моей Счастлива Берестовна. Я до самого утра в ту ночь думал — мне теперь впору снова имя сменить, самому Счастливом прозваться. Так и заснул, радуясь, как дурак. Утром только одумался, понял…
И без того был я накрепко привязан к проклятому Салхан-острову. Теперь же узы эти вдвое крепче стали. Вот возьмет меня кнеж летом в поход, доберусь до доброй земли, ступлю на нее… а смогу ли остаться, смерть принять, прежде такую желанную? Нет, не смогу. Потому как умру я — что со Счастливой станет? К кому в дом войдет, как с ней там обойдутся? Как она будет здесь без меня…
Ну, кнеж, благодарствую. Услужил, хитрец проклятый. Успокоишься наконец: теперь не сбегу. Оковы — что оковы! Их сбросить можно.
А это — как сбросишь?
Бывает, время тянется что добрая тетива — хоть на кулак мотай. А бывает, обернуться не успеешь — куда подевались недели, месяцы? Как стала Счастлива моей, о времени я забыл. Раны мои скоро затянулись, уже и не вспоминалось о них. В ту зиму мне шестнадцать исполнилось. Было бы дело дома, в Устьеве, — раздели б меня мужики наши донага, зарыли бы в землю по пояс, палками отколошматили. Потом пустили бы в лес на три дня, бродить-голодать. Потом бы поставили у старостиного порога и заставили б стоять целый день, каждому мимо прошедшему в ноги кланяться. А после назвали бы взрослым мужчиной, пригласили бы на пир, позволили бы сесть рядом с собой. Ну, я так думаю, было бы, — случалось такое со всеми в Устьеве, едва миновал им шестнадцатый год. А со мной, может, и по-другому бы поступили — не любили ведь там меня…
Нуда что судить? Иначе вышло.
Никем не замеченной прошла моя шестнадцатая весна, потому как уже я был в Салхан-граде кнежим дружинником и жену молодую успел в дом привесть. Отдали нам домишко малый, прибившийся к скале, — и как ни был он мал, а в Устьеве я и мечтать о таком не мог. Только теперь от богатства этого мало было мне радости. Счастлива, как за меня пошла, изменилась — не узнать: тихой стала, кроткой, на чужих мужиков глядеть перестала, говорила со мной всегда учтиво и ласково. Я дивился на нее: как подменили девку! И как мог старался, чтобы не жалела она о выборе своем, не горевала о Тяготе. Если и горевала — не замечал я того.
Как время прошло — не знаю. А только зима кончилась, за нею весна пролетела, как ласточка — не ухватить. Утихомирилось море кругом Салхан-острова, присмирело, ровно как моя Счастлива. Пришел день, и спустили нероды на воду крутобокие свои корабли. Пора было в поход выступать.
Выступили, да без меня. Не взял меня кнеж.
Я за весну у него трижды просился. Он смотрел на меня взглядом долгим, подбородок свой гладил задумчиво. И всякий раз отвечал: «Поглядим». Бился я к тому времени уже почти совсем хорошо — хотя, правду сказать, оцарапать его так и не смог. А видел, что он доволен мной — и не похоже, будто скорбел о воине своем славном, о Тяготе. И то верно, что это за славный воин, если я его одолел? Одобрял, хвалил меня Среблян…
А только в море не взял.
Пять недель они ходили. И я все пять недель ходил — волком лютым по берегу, только что на луну не выл. Счастлива сперва меня отвлечь пыталась, но я на нее зыркнул пару раз — перестала, умолкла. И как же тянуло меня за море, слов несть… Одним глазком хоть выглянуть на добрую землю, на родной край, где люди живые, честные, по твердой земле ходят, где не висит в небе вечная тень Салхан-горы… Думал — умом тронусь. Еще и от безделья томился страшно; кнеж меня к тому времени в свою личную охрану определил — а как уехал он, я без работы опять остался. В соседях у нас женщина одна была, овдовела недавно, нового мужа не выбрала еще, так я чего только ей не переделал! Только что избу не перестроил от основания. Счастлива сердилась, лучше б, говорила, в собственном доме что подлатал, вон и крыша течет… Мамка еще меня за то бранила, что вечно занимался незнамо чем, а на родной дом нельзя было заставить работать.
Да только, руку на сердце положа, — разве ж родной тут был дом?
Через пять недель показались на горизонте черные неродовские корабли. И словно заново я стоял на Устьевом холме и видел их вдалеке — призрак страшной тени Салхана, что к чужому берегу руку тянет… Год назад ринулся я бегом к берегу — а теперь повернулся и прочь пошел. Люд неродовский уже на пристань бежал, кричали все, суетились, толклись. А я не мог смотреть, как станут невольников новых на берег выгружать. Крепка моя память была… ох и крепка.
Пришел домой — вижу, Счастлива торопится куда-то от ворот. Надо же, думаю, какая, мужа пошла встречать… А она завидела меня и крикнула: «Май!» Она когда Маем меня звала, когда Лютом — я уж махнул на нее рукой, пусть зовет как хочет. Подошел ближе. Смотрю — она платком плечи обернула, будто на праздник какой.
— Ты куда, — спрашиваю, — собралась?
— Да как же! — сказала моя Счастлива, а очи ее так и горят огнем, ох, знаю я этот огонь! — Как же, ты разве не слышал? Господин наш Среблян домой идет! И с поживой богатой. Пойдем на берег, Май, поглядим, может, ребеночка себе возьмем…
И тут… не помню, что было. Будто захлестнуло меня снова черной волной. А очнулся — глядь, Счастлива сидит на земле и ревет в три ручья. И уж как редко она ревела — а тут пошла, не унять… На скуле у нее синячище расплывался, багровел уже.
Я сжимал кулак, и он ходуном у меня ходил, словно дергал кто меня за локоть.
— Май… ох, Май, не надо, не бей меня…
— Пожива? — прохрипел я, разом придя в себя и разозлившись, кажется, еще больше — хотя уж и не ведал, что можно сильнее злиться. — Поживу, говоришь, кнеж тебе привез? А помнишь ты, что сама год назад была такой вот поживой? Как смотрела на неродов, что на берегу сгрудились, за зад тебя хватали, — помнишь? Ребеночка ей!
— Но как же иначе… — всхлипнула Счастлива, прижав ладонь к лицу — щека у нее уже начала опухать. — Как же по-другому… хоть так…
Вот тут я пожалел про все. Вправду — пожалел, что не кинулся со скалы, что жилы себе не сгрыз в сыром трюме. Все, пропала моя Счастлива. Стала неродом. Так вот оно, значит, бывает. Ну что теперь, повернуться спиной к ней, прочь пойти? Так любил же я ее… вот хоть тресни, любил, себе на беду.