Я вошел.
В большой, просторной, в иную погоду светлой горнице на широкой мягкой постели лежала, угасая, кнежевна Ясенка. Я сперва даже взглядом ее не нашел в мехах и подушках — она и без того маленькая была, а так и вовсе истончилась вся, будто тень от нее осталась одна. Я шагнул вперед неуверенно, сам не зная, что делать теперь. А она вдруг рукой шевельнула, и я понял — при памяти она, при памяти и глядит на меня…
Глядит — и так глазами меня жжет, что смотреть больно, будто на яркий свет!
— Лют, — прошептала чуть слышно, так, что я едва разобрал. — Пришел…
Я сел с нею рядом. Ручка ее тоненькая потянулась ко мне, и я ее взял. Чувствовал себя, правду сказать, дурак дураком. Что я тут делаю? Почему отца безутешного от одра дочери отогнал, почто не он тут с ней сидит, почто я?
— Что ж ты, — говорю, — разболелась…
Говорю — а щеки так и горят! Потому что знаю — чушь горожу, но надо ж сказать что-то, не молчать ведь… Она улыбнулась слабо, тень легла на иссохшее, тонкокожее личико.
— То не беда, — сказала, — я давно болела и знала всегда, что умру. И батюшка тоже знал, а все не верил… говорил: вылечу тебя… А я его не разуверяла — что уж, пусть верит. Теперь вот только огорчится.
Я так поразился — враз онемел. Она еще о кнеже думает! Он ее поневолил, привез сюда, может, здесь-то она и стала хворать — тут кто хочешь захворает, я и сам не знаю, как меня ноги носят до сих пор! И, гляди ж, батюшкой зовет, жалеет… Я вдруг понял, что она, девочка эта, еще меньше в чем-то повинна перед Янь-Горыней, чем я. Она ведь отродясь никому никакого зла не то что не сделала — даже не пожелала. Так почто умирает она, а я живой?
Подумал я так — и сжал ее руку. Крепко сжал, не подумал, что больно сделать могу. А она не вздрогнула, только сцепила слабые пальчики в ответ. Я сказал:
— Не дело это… не дело, чтобы ты уходила вот так. Слышишь? Не смей!
Не знаю, что говорил. Где знахарские снадобья не спасли, разве словом поможешь? А только глядел на нее, на лихорадочный румянец, алеющий на щеках, и думал: не должно так быть. Нечестно! Слышишь, Янь-Горыня проклятая, — нечестно, чтобы вот так!
— Что, — спросила Ясенка, а глаза так и горят, так горят, как у Счастливы никогда не горели, — не хочешь ты, чтобы я умирала?
— Не хочу! — ответил я горячо — и не покривил душой ни на вот столечко.
И тут она руку мою еще крепче сжала, подвелась вся, приподнялась с подушки и спросила, глядя мне в глаза:
— Любишь?
Тут-то я, дурень, все и понял.
Вон оно как… кто ж подумать мог… да и когда успела? Вспомнилось вдруг, как она год назад на кнежем пиру, куда меня в цепях притащили, отцу крикнула: «Не надо!» За меня побоялась тогда, а я мимо ушей пропустил. Глядела на меня изредка… а я отворачивался — что, думал, зыркать попусту на кнежью дочку. Да и в голове у меня одна Счастлива была. А этой бедненькой — никогда не было, как ни посмотри. Жалел я ее, это правда… а любил ли? Нет.
А и врать я тоже не любил. Не любил, и не умел никогда, и считал — до смерти не выучусь. Но только пробуждает дурное в сердцах злая земля Салхана. Я и людей-то тут научился убивать, что мне теперь вранье… Стиснул я крепко Ясенкину руку, в глаза ее честные посмотрел. И ответил твердо, недрогнувшим, громким голосом:
— Люблю!
Сперва она, я видел, не поверила мне. Недоверчиво посмотрела, я испугался — переспросит. Другой раз могло уж не выйти так твердо. А только не стала Ясенка переспрашивать. Откинулась назад на подушки, вздохнула шумно, всей грудью — почти что застонала, а не вздохнула. Я подумал было — все, отошла. А нет, вздохнула снова, и даже щеки, кажется, зарумянились — хотя то, может, горячка была. Посмотрела в потолок и губами шевельнула, точно молилась.
— Побудь со мной, Лют… не уходи…
— Никуда не уйду, — обещал я и накрыл ее руку другой ладонью.
Так и сидел до самого утра, пока дождь за окнами свирепствовать не перестал, и смотрел, как она спит.
Мне потом сказывали — кнеж все время, пока я с Ясенкой был, зверем загнанным метался по соседней горнице. То и дело рвался войти — а не пускала его Дурман, твердила, что так лучше, как есть. Когда забрезжил в окошке неверный свет нового дня, а у меня уж стали слипаться глаза — скрипнула дверь. Я оглянулся — и увидел кнежинну. Платок ее черный с головы на плечи сполз, оголил растрепанные темные кудри. Лицо у ней было — саму в пору на погребальный костер класть.
— Уже?.. — спросила одними губами, на постель даже не глядя, словно страшась.
Я ответил:
— Жива. Спит.
Она остолбенела. Но только на миг — потом кинулась коршуном, я думал, схватит меня и в стену швырнет. Я встал, пуская ее к дочери. Та и впрямь спала, спокойно, крепко, и во сне ровно дышала, хрипло еще, но глубоко. И щеки ее теперь были не той уж восковой прозрачности, как в ночи мне казалось, — а то ли и впрямь полегчало ей… Дурман ощупала ее лоб, руки, шею. Потом села на край постели и заплакала. Долго плакала эта молчаливая женщина, а я стоял, теребя свои пальцы, не зная, куда глаза девать, и все никак не решался — то ли уйти мне уже, то ли что?.. Аж вздрогнул, когда Дурман за руку меня схватила — так, что у меня потом синяки от ее пальцев остались.
— Иди, — прошептала, обратив ко мне залитое слезами лицо, — иди, ему скажи… а хотя нет. Стой! С ней еще побудь, я сама скажу, тут надо так…
И опять сорвалась с места, убежала. Я снова сел. Ох, ну и ночка же… а только теперь другими глазами как будто на девчонку посмотрел. И подумал: а и впрямь ведь, если этакую-то ночь пережила, может, и оклемается.
Как кнеж закричал — я сам услышал. Потом шум, гам — рвался к дочери, видать, но его опять не пускали, чтоб не будил болезную. Еле угомонили. Я слыхал, как его по коридору вели, — и почудилось мне, плакал кнеж. А может, то моя голова, после бессонной ночи тяжкая, путала уже, что она и впрямь слышит, а что ей только мнится. Вернулась Дурман, за собой меня поманила. Я вышел, она поручила меня своим дворовым девкам, а сама к Ясенке пошла, только руку мне снова напоследок стиснула. Девки повели меня на кнежью кухню, где уже ждала теплая снедь и добрая брага. Я накинулся на еду, точно зверь лесной после зимней спячки. Девки весело щебетали, пихали друг дружку в бока, чего-то от меня, видать, хотели — да я на них не смотрел. Устал больно. Они обиделись, ушли от меня, а я был только рад. Что же теперь, ждать, пока уйти дозволят, или как? Счастлива-то извелась уже небось… Счастлива! Так она знала все! Оттого так сухо меня давеча проводила… Подумал я об этом — и не почувствовал к ней привычного тепла. Что же она, совсем сердцем очерствела — не понимала, что девка лежала при смерти, только и хотелось бедной, что руку мою напоследок подержать? Ох, Счастлива моя, Счастлива, как мало надо, чтоб счастье твое порушить…
Я уж доедал, когда на кухню вошла Дурман. Черный платок свой она скинула, обернулась белым — праздник в доме. Подошла ко мне, улыбаясь. Никогда я такой улыбки на лице у нее не видел. Я встал было, но она рукой указала — сиди, мол. Я быстро доел, отодвинул миску, поблагодарил за угощение.
— Это мне тебя до конца своих дней благодарить, — сказала на то кнежинна. — Если б не ты, ушла бы сегодня моя девочка. И не спорь, сердце мое так чуяло. Знаю, что ты ей сказал. Не бойся, не подслушивала, — добавила, увидев, как я краской залился. — Я знала, что она тебя любит. И Среблян знал, только не нравилось это ему. Он противился, чтобы я тебя сегодня позвала… чуть было сам не загубил родной дочери.
Покоробило меня это — какая ж она ему родная? Но как вспомнил звук этот странный из коридора, на плач похожий… а как знать, может, и родная?
— Ты не кори себя, что ей солгал, — продолжала Дурман. — Иная ложь целебнее правды и уж паче любого зелья целебнее. Ей надо было это от тебя услышать. А что теперь она тебя этим словом твоим свяжет, про то не тревожься. Она у меня девочка умная, все понимает сама. Раз тебе поверила, позволила себе поверить — того и довольно.