И тут нагнулась ко мне Среблянова жена, взяла мои руки, голову склонила — и прижалась лбом к рукам моим, точно благословения испрашивала.
— Спасибо тебе, Май, Лютом прозванный, за доброту твою.
Не помню, как ее поднимал, что в ответ бормотал — так стыдно было. Встал, стал кланяться, глазом на двери кося. Обмолвился, дескать, теперь и кнежу полегчает…
— Может, и так, — сказала Дурман и примолкла. Вдруг, хоть я ни о чем не спрашивал, добавила: — Я вижу, как ты смотришь, когда я его отцом Ясенкиным называю, а себя — ее матерью. Я не знаю, может, тебе не сказывали… Пятнадцать лет тому я, в родной деревне жившая, понесла без мужа. Мне самой тогда было как теперь Ясенке, я в лес по ягоды пошла, а сынок нашего старосты подкараулил меня, взял силою. Грозился братьев моих убить, если кому скажу. А у нас с этим строго было. Судили меня наши старейшины, порешили забить камнями. Уже на казнь повели — и тут на море показались черные неродовские паруса. То Среблян пришел… пришел и забрал меня оттуда. Братья мои яро с его людьми дрались, не дались живыми. А меня Среблян достал из клетки, в которой я расправы ждала. Увидел живот мой… спросил, пойду ли к нему. Сам спросил, не силовал. Я пошла. Он нарочно ради меня держал свое судно в море еще два месяца, пока мне срок не пришел. На его корабле родилась Ясенка, и он принял ее на руки, как отец родной. Да и разве он ей не родной, когда, если б не подоспел, убили б меня, а со мной и ее, нерожденную?
Она примолкла, взгляд затуманился — в море памяти ее на волнах этих слов унесло. Я молчал, не смея ей мешать. Да и что сказать на то было? Второй раз уж мне о Сребляне рассказывали такое, что я не знал, что и думать, а тем паче — ответить.
Дурман, глаза прикрывшая было, снова их распахнула. Поглядела на меня — и понял я, что знает она про это место, про людей и про мир что-то такое, чего мне вовек не узнать.
— Видишь как бывает, Лют, — сказала кнежинна. — Там, на доброй земле, добрые люди меня и дочь мою хотели отправить на Ту Сторону за то лишь, что я насилию противиться не смогла. А здесь, на проклятом острове Салхане, я от Сребляна за все годы не видала ничего, кроме ласки. А что он мальчика себе взял… так как еще я могла ему отплатить за все, что он мне сделал, если не своим терпением? То не земля добрая или злая, Лют. То люди такие, какие есть.
Замолчала — и я молчал, и так вот долго, видать, молчали, на дворе уж петух трижды крикнуть успел. Потом подошла, погладила меня по щеке, сказала:
— А теперь иди. Среблян тебя ждет.
Постарел господин наш Среблян, неродовский воевода. Теперь я понял, что был он уже ой как не молод, а все молодился — стать его удалая, да волосы дивные, да прищур насмешливый ему разом двадцать лет скидывали долой. Теперь сгорбился, свалялись волосы, пропали из глаз веселые искры. А не потухли совсем глаза — лихое пламя горело в них, как я вошел в горницу, где он один меня ждал. Встал воевода, вышел мне навстречу. Я едва дверь прикрыть успел — а он подошел, взял меня обеими руками за плечи. И сказал:
— Прости меня, сынок.
Ну и что на такое сказать?
— Радо-матерь тебе простит, — вот что сказал, не хотелось врать. Довольно уж, один раз сегодня соврал — привыкать не собирался.
Кнеж засмеялся. Странно радостным, легким смехом.
— Лют ты, горд и честен. То я сразу в тебе заприметил, как только Могута тебя задирать стал на корабле… помнишь?
— А ты все надеешься, что забуду?
— Нет. Не надеюсь. Идем сядем.
Стол в горнице был накрыт — Дурман, видать, обрадовалась, что кнеж наконец ожил, от пищи перестал отказываться, вот и завалила яствами. Да только он не ел. Усадил меня, а сам стал мерять горницу шагами, волосы седые сильными пальцами назад зачесывать.
— Я в тебе дважды ошибся, — заговорил быстро, на меня не глядя. — Раз — когда счел зверем лютым. Другой раз — когда подумал: нет, недостаточно ты лют, и пожалел о том. Пожалел, веришь?.. Я чего ж так поостыл к тебе… разочаровал ты меня. Верилось мне: сможешь ты быть вправду зол, если как следует тебя обозлить. Натаскать тебя хотел, будто пса, чтоб кидался на людей без разбору, за то только, что землю топчут. Злую землю эту… Слышишь, Лют? Слышишь, мальчик, что сделать с тобой хотел?
Я слышал, а все еще не до конца понимал. Он увидел это и засмеялся стеклянным смехом.
— Не понимаешь… Помнишь, год назад, когда сидел ты у меня под замком, я говорил, что-де оцарапаешь меня — отпущу? Врал я тебе. В глаза глядел и врал, ну, да мне ли не привыкать? Я часто подолгу с людьми говорю, с другими, теми, кто на большой земле, и ни одному не обмолвился про проклятие далгантское. Что уж мне было тебя провести… Нет, парень. В тот день, когда бы ты меня оцарапал — а правду сказать, на то не один год бы ушел, — не снял бы я с тебя цепей. Решил бы, что достаточно научил, хорош ты стал бы воин по уменью, но не по сердцу. Чтоб хорошо убивать по сердцу, надо злобу иметь — больше, чем есть у тебя. Закалив твое тело, стал бы я закалять лютость твою, кормить ненасытную. Под домом моим есть темница — про нее никто не знает, глубоко она, ни звука оттуда наружу не пробьется… Я бы тебя туда отвел. Я бы мучил тебя, пока бы тебе свет белый стал не мил, пока бы ты не возненавидел одно уже имя мое так, как прежде не чаял ненавидеть… пока не готов бы ты стал убивать все, что ходит по этой земле, за одно только то, что оказался здесь. Вот что я сделать с тобой решил, едва увидел тебя в первый раз.
Не знаю, как губы я сумел разлепить — будто льдом их сковало. А сумел и сказал хрипло:
— Так я ведь убил бы тебя. Убил бы за то первым делом, как ты Бушуя.
Среблян вздрогнул, резко остановился, перестал ерошить волосы. Глянул на меня запавшими глазами быстро и внимательно.
— Смеян тебе рассказал?.. Ну… Нет, сперва б ты не убил. Я бы так тебя поломал, что ты какое-то время мне покорялся бы. А потом — да, убил бы. Да только умер бы я успокоенный, зная, что раз ты меня смог одолеть — то и каждого на Салхане одолеешь. Умер бы, зная, что сделал я все, что мог, чтоб проклятие это снять окаянное… сам не сумел, но хоть вырастил бы того, кто сумеет…
— Проклятие снять? — Я все еще хрипел. — Как?.. Что ты говоришь, кнеж?
— А ты не понял до сих пор? — спросил Среблян — и так спросил, что если бы и не понял я — то теперь все стало бы вовсе ясно.
А ведь и впрямь — все так просто было. Проклятие ведь кто несет? Люди несут. Как уничтожить проклятие? Людей изничтожив. Всех неродов убить — всего и дела. Чтобы некому было больше руду копать, за море ходить, людей неволить и в новых неродов обращать… Снять заразу, выжигая каждую ее пядь, камня на камне не оставляя. Всех убить — Сребляна, жену его Дурман и дочь Ясенку, всю его дружину, всех баб и детей малых, Счастливу мою… а в конце — и самому грудью на меч кинуться. Потому что пока хоть один нерод жив — будет проклятие за него цепляться, дальше идти, будто мор. И еще потому, что как жить, если такое совершишь?
Да только за все века не нашлось человека, у которого на то поднялась бы рука. Ни один из них не тяготился проклятием настолько, чтоб от себя самого навек отказаться. Да и не бывает лютости такой. Разве что ее в человеке нарочно взрастить, как злое, ядовитое семя… болью, мукой и ненавистью взрастить, чтобы не думала уже голова — руки сами делали, потому что не желалось бы сердцу ничего иного…
Вот в кого меня хотел превратить Среблян. А уже и взялся задело, как вдруг передумал…
— Почему ж не сделал ты этого, господин мой Среблян? — спросил я — Горьбога бы по мою душу, да неужто теперь хрипеть буду до конца дней, голоса ровного никогда не возвращу? — Неужто совесть взыграла? Али съел тогда чего?
Исказился Среблян лицом.
— Смейся… имеешь право. А только тогда меня Ясенка отговорила. Нет, не знала она о том, что я замыслил, как знать могла… Но она тогда тоже болела, помнишь? И хоть не так тяжко, как сейчас, а я решил — недолго ей осталось. И она попросила меня, чтобы я тебя отпустил. И так просила… что же я — вовсе зверь, последней просьбы дочери любимой не уважить? А как она поправилась, поздно было слово обратно брать. Отпустил я тебя… крепко злился, что все сорвалось, а что делать было? С досады выставил против тебя Могуту, в душе надеялся, что он тебя зарубит. Не будешь моим, не послужишь мне, так и вовсе помирай… а ты не захотел. Ты выжил. И вот не верь мне теперь, после всего, — а я рад тому был. Рад, что не убил тебя, что душу тебе не успел искалечить, как мне искалечили… Вижу, как смотришь на меня. Правильно смотришь. Трус я, Лют. Трус и сердцем слаб, малодушен. Не хватило мне самому сил поднять меч на родных и близких, на народ свой… так же, как Бушую когда-то не хватило… делает что-то Янь-Горыня с душами нашими, страх в них поселяет, честную смерть отбирает так же, как честную жизнь. А только хитра, бестия, — знает, что слаб человек, как бы ни лютовал, не поднимет меч на родное. На том и попались…