Так говорил, скоро, торопливо — да сам ли помнил, что говорил, в себе ли был мой кнеж? А я слушал его, и сердце билось в горле моем тяжко, мучительно. Так и хотелось крикнуть: неправда твоя! Не знаешь ты, не понимаешь ничего — и Бушуй-изверг, что тебя терзал, и тот, кто был до Бушуя, — все вы не поняли! Есть, есть другой способ! Мне его Янь-Горыня сама в рудниках показала, я видел… Не надо всех убивать. Довольно тех, кого больше всего любишь. Это же проще, кнеж, это легко… легко ведь?.. Кто-нибудь да сумеет.
— Я надеялся, — продолжал Среблян, кривя рот в улыбке, — ты будешь тем, кто снимет проклятие с нас. Думал опосля, когда сломаю тебя, сыном своим при всех назвать, оставить завет — тебя после смерти моей господином над всеми поставить. Аты меня подвел, парень. И уж как подвел! Я как увидел, что ты на руднике отца жениного ударить не смог, — так враз надежда во мне и потухла. До того теплилась еще, а в тот миг потухла. Не сможешь… как я не смог, и никто… а другого пути-то и нет.
«Есть! — кричало во мне. — Есть другой путь! Да только как сказать тебе о нем… Как сказать: убей, мол, Дурман и Ясен-ку — освободишься. Скинешь бремя, сможешь уйти, забыть все… а забудешь ли?»
— Ну да что уж теперь, — сказал Среблян, будто и не смущаясь вовсе моим молчанием. — Прости, что все это тебе наговорил, ошарашил тебя, беднягу, а себе вот душу облегчил. Потому что рад я, Лют, слов несть как рад, что все было зря, что ошибся я в тебе. Рад, что ранен был, как к деревне твоей подошли, не смог ступить на берег, не бил твоих родичей. Потому что иначе — как знать, не была ли бы теперь твоя ненависть ко мне еще больше? Не захотел ли бы ты помститься мне той же монетой? Не пришел бы нынче к моей Ясенке… не сказал бы ей слова доброго… не спас бы ее. Кем бы я тогда стал, когда бы мне за это пришлось одного себя винить? Нуда что уж… Есть как есть. Прости за все, и спасибо тебе за твою доброту.
И эти его слова — те самые слова, которые мне всего час назад жена его сказала, — слова эти стали последним, что смог я выдержать. Не мог молчать больше, сидеть, слушать все это… жить — и то не знаю, как мог.
Встал я — и Среблян посмотрел на меня удивленно, будто не зная, чего ждать. А я сказал — и не хрипел больше, ясно, во весь голос сказал:
— За что благодаришь, кнеж?! За простое слово, которое мне ничего не стоило, за одну бессонную ночь? Да разве же любой не сделал бы такой малости для бедной умирающей девушки? Что ж мы за люди-то, когда за такое поклоны друг дружке бьем, за милость великую мним?! Не люди словно — а нелюди!
Побледнел кнеж. Хотел сказать что-то, руку протянул — да так и упала рука. Нет! Не скажу я ему, как проклятие снять. Потому что такою ценой — а хоть бы провалилось оно, проклятие это! Согласен я его на себе нести — как есть! И пусть навек привязан к острову этому, пусть потомства лишен — а не стану зверем, не признаю за зверье тех, кто рядом ходит. Как Дурман давеча сказала: то не земля добра или зла, то человек…
И сей же час мне все стало ясно. Так ясно, как день божий, как небо вольное, как очи моей Счастливы. Так ясно, что я речи лишился на миг, негодуя — и как раньше того не уразумел?! Не в том проклятие далгантское, что не родятся дети. В том проклятие, что сердца очерствели. Не неродами сделала нас Янь-Горыня — нелюдями. Вот какое проклятие на самом деле снимать надо, а с ним и другое само спадет. Да только как его снять? Как людей, что облик людской добровольно утратили, назад повернуть? В страшную ловушку загнала нас злая богиня. Нельзя навет разогнать, не затянув петлю еще туже. Но и я, когда был в оковах, понимал, что не сбросить их, а все одно дрался… И знал потому: если что и нельзя сбросить, то все равно можно противиться!
Среблян, видать, что-то понял по лицу моему. Но прежде, чем он слово успел вымолвить, я сам руку вскинул — и стиснул его плечо, с такой силою стиснул, какой прежде в себе не знал. Мысль моя, раньше за рукою не поспевавшая, ныне мчалась вперед, точно добрый конь, летела быстрее ветра. И обогнала, опередила-таки гнилое дыхание Янь-Горыни.
Хлопнул я по плечу Сребляна и сказал:
— Не горюй, кнеж! Знаю я, как проклятие снять. И не так, как она того хочет. И не так, вовсе не так, как вы, бедные, себе надумали… Совсем снять, и все живы будут!
Он моргнул удивленно — ну ровно как дочь его, когда услышала, что я ее люблю. Я не дал ему возразить, сжал плечо его крепче. И попросил:
— Верь мне. Я тебе верил — и ты мне верь.
Перво-наперво следовало освободить невольников на руднике. А это значило — рудник вовсе закрыть, по крайней мере — на время, пока все не утрясется, пока не придут на место пленных вольные работники, по собственному хотению выбравшие тяжкий труд. Едва Среблян то услышал — стал спорить. Я говорю ему: не спорь, кнеж, ты мне верить обещал. Он примолк. Но видел я, тревожно ему. А еще бы и не тревожно… я сам так боялся — сердце в пятки улетало. Никогда в жизни еще такого страха не знал, даже когда помирал, мечом Тяготи-ным изрубленный. А ну как не выйдет?..
После сказал: прекратить набеги. Не ходить к материку иначе, чем для торговли. Иначе, чем за горное серебро, чужого добра не брать. И серебро-то начало уходить быстро — рудник ведь стоял закрытый. Дружина кнежья волновалась, лбы морщила, разговоры разговаривала, но пока не бунтовала — верили Сребляну, любили его в народе. Я только на то и надеялся, что любили. Что были способны еще любить.
Но то было малым началом большого дела. Трудно? А кто говорил, что легко дастся. Дальше стало хуже: бывшие рабы, отпущенные с рудников, хотели есть, спать где-то, а пуще прочего хотели крови. Взяли ножи, стали мстить — кровь опять потекла, еще большим потоком, чем прежде. Тут дружина кнежья вконец заволновалась, пришла к Сребляну на поклон, а сама стоит, усы крутит: что, мол, вытворил, воевода? Спокойно жили — а ты что чудишь? Но Среблян верил мне. А я был тверд и ни пяди не уступал. Осерчали тогда кнежьи воины. Пополам поделились: одни остались верны Сребляну, другие плюнули, шапки бросили, со двора ушли, стали примеряться, кому из них быть на Салхане новым господином, да кто лучше… Между собой перегрызлись, а чуть шаг за ворота — там их ждали ножи и кирки вчерашних невольников. Много крови лилось… а только знал я, что не та это кровь, которая люба и сладка Янь-Горыне. И Среблян это тоже, видать, знал, потому что не бросил все, не махнул рукой, не повернул взад.
Что уж, пошли — так идем до конца.
Бывших рабов кнеж повелел пустить в город. Созвал весь честной народ, сам вышел, шапку снял, повинился передними. Прощения просил — за себя и за всех своих воинов. Оборванные, измученные, обозленные люди слушали его, хмурясь, топоча, гневным гулом исходя — еле-еле слушали, правду сказать, и разве мог я их осудить? Но тут вдруг вскрикнул кто-то — тонко, радостно, — по имени другого позвал. Выбежала из избы одна баба, другая, дети малые побежали — узнавали отцов, братьев, любимых… Что тут началось! Слезы, ахи, объятия, стоны… Только раз в год так стонала земля Салхана — когда новых пленников привозили. И теперь рыдала снова, но не от горя на сей раз — от радости.
Тут началось самое трудное. То, с чем едва потом совладали.
Встретились мужья с женами, батьки с детьми. А у тех уже давно — другие мужья, другие батьки. Как делиться? Те, кто сами детьми попали на Салхан, в городе выросли, себе чужих детей взяли, настоящего зла и горя здесь так и не увидели, — те теперь тоже разозлились на Сребляна. Жили уж, как-никак, а жили — а он тут снова все перемешал! Жена из дому пошла, дите, родным ставшее, руки к другому тянет и плачет: «Батька!» Как тут быть? По справедливости — отдать надо. А как отдашь?
Иным хватало на это мужества и великодушия. Иным — нет. А бывало и так, что новый муж бабе был милее старого, на руднике годами спину гнувшего, и она к нему не хотела назад идти. Словом, снова передрались. Кто-то не выдерживал предательства, своими руками убивал неверных родичей, кто-то сам со скалы кидался — чем такая жизнь, лучше каторга, а то и гибель! Много слез тогда пролилось, не меньше, чем крови. А кто говорил, что легко будет?