23 июля Serafico, как я теперь постоянно называла Рильке, прибыл в Лаучин. Лето выдалось великолепное. Почти все дни мы проводили на воздухе в парке на траве возле голубого павильона, названного так из-за находившегося там китайского и дельфтского фарфора, столь любимого поэтом. То были чудесные часы солнечного послеполуденья, когда Рильке читал что-нибудь вслух моей кузине Таксис, урожденной Меттерних, и мне. Только нам двоим, ибо я позаботилась о том, чтобы у нас гостили лишь те, кто способен его ценить и понимать, тем более что известность Рильке тогда еще не была такой, какой она стала потом (становясь всё большей). Вспоминаю, что даже много позднее, во время мучительной военной зимы в Вене, где собирался очень узкий круг людей с весьма серьезными умственными запросами, меня часто просили принести стихи Рильке и «объяснить» их… В те летние дни в Лаучине я впервые услышала из его уст три стихотворения: «Юная девушка», «Возвращение Юдифи» и «Наброски к Святому Георгию». Два из них до тех пор публиковались лишь в журнале «Il Baretti» в моем переводе на итальянский. Рильке читал в весьма характерной манере, всегда стоя, бесконечно гибким, играющим модуляциями голосом, порой возраставшим в мощи чрезвычайно, в своеобразном поющем тоне с весьма подчеркнутым ритмом. Было в этом что-то совершенно необычное, что вначале отчуждало, но затем все же чудесным образом захватывало. Я никогда не слышала, чтобы стихи читали так торжественно и одновременно так просто, так что можно было слушать не уставая. Поражали необычайно долгие паузы: вот он медленно склоняет голову с опущенными, тяжелыми веками – и становится слышно тишину, похожую на паузы в сонате Бетховена: «Пантера», «Заклинание змеями», «Парки», какое наслаждение!..[16] Три прежде названных стихотворения Рильке вписал в мою маленькую книжицу, в которой до тех пор находилось лишь эссе о мадам де Ноай. Позднее к этому добавились и иные сокровища.
Кроме моих двоюродных Таксисов, были у нас и иные гости: Карло Плаччи, professor of enjoyment,[17] как я его называла, потом один очень одаренный молодой английский архитектор и кое-кто еще. Между всеми нами царило отличное взаимопонимание, как вдруг молнией среди ясного неба эта чудесная гармония была разрушена: внезапно заболел мой маленький внук Раймонд – скарлатина, как сообщил врач. Гости вынуждены были разъехаться, и мы с мужем остались одни, чтобы ухаживать за бедным малышом. И я никогда не забуду трогательной заботы Рильке во время этой короткой болезни и его радостного отъезда после выздоровления ребенка. Рильке всегда говорил, что это единственный ребенок, которого он в состоянии понимать. Он очень любил его; то было большим исключением, ибо его отношение к детям было странным. По сути дела этих отношений и не было, он не знал, что им сказать, должен ли он принимать их всерьез или не всерьез. Дети же, напротив, очень любили его; для них было счастьем, едва он входил. Я часто смеялась, видя, с каким смущением и недоверчивостью обводил он изумленным взглядом все это веселое маленькое общество. Зато он обладал чрезвычайной ловкостью в изыскании игрушек, впрочем, большей частью совершенно простых, однако вызывавших у детей восторг. Так однажды он принес маленькому Раймонду после его выздоровления восхитительный старинный фонтан. Раймонд не играл больше ни с чем другим; настоящая вода непрерывно текла в маленький бассейн, поднималась и падала. Раймонд воспринимал это как что-то чрезвычайно сказочное.
К сожалению, Рильке не смог побыть у нас дольше, его позвал в Лейпциг издатель. А поскольку и Раймонд должен был возвратиться к своим родителям, мы решили организовать большую поездку, попросив Рильке доставить мальчика в Лейпциг, совершив перед этим короткую остановку в Веймаре. Но было заключено еще и другое важное соглашение в связи с тем, что у нас вызывала озабоченность растущая нервозность Рильке. Он был обеспокоен своим ближайшим будущим и не знал, где проведет осень и зиму, так как должен был съехать со своей квартиры (в том же доме, где жил Роден, в непосредственной близости с его любимым Люксембургским садом). У него не было ни малейшего желания возвращаться в Париж и искать там новую квартиру. Он мечтал прежде всего о покое, одиночестве, морском воздухе, думая о Биаррице, не зная о нем ничего определенного. Короче, он пребывал в полной нерешительности, в глубокой подавленности и без всякого плана действий. И тогда мне внезапно пришла мысль о Дуино, о нашем «замке у моря», стоявшем зимами совершенно пустым. Дуино! Никогда не забуду его бурную радость, когда я изложила ему это предложение. И мы договорились, что после моего возвращения из Англии, где я собиралась навестить друзей, встретимся в Париже и оттуда отправимся автомобилем к нашим скалам. Осень я планировала провести в Дуино и Венеции, чтобы потом отправиться зимовать в Вену. Рильке хотел остаться в Дуино в полнейшем одиночестве, лишь под попечительством нашей экономки мисс Гринхэйм и верного старого Карло, дуинезца чистейшей воды, состоявшего у нас на службе с детских лет. К этому плану был добавлен еще один и не менее прекрасный: избрать дорогу через Прованс – мое долго вынашиваемое желание. А вместе с Рильке – да это же просто мечта!
16
Ср. с рассказом Касснера, где он сравнивает, как читали свои стихи Гуго фон Гофмансталь, Стефан Георге и Рильке: «Гофмансталь читал прекрасно, читал выразительно до жеманства, Георге бормотал перед собой стихи сухими губами словно пастор священный текст, сакральную формулу. Тем самым всё актерское, всё обольщающее заявляло о себе как неблагое, чуждое, принадлежное злополучному и одновременно пошлому миру. Опасность исходит здесь из скуки либо заключается в том, что ложное становится скучным. Когда же Рильке выстреливал стихотворение из своего рта, открывавшегося словно отверстие тубы, – это было истинное извержение, самоосвобождение от чего-то, похожее на выплескивание, – он передавал процесс вдохновения, наития. Он транслировал его, изливал, выдувал то, что шло сквозь него, будучи в него влито. Так читал он нам двоим, княгине и мне, весной 1912 года в Дуино две первые Дуинские элегии. Я никогда не слышал стихов, произносимых более истинно. Бесформенность рта становилась в это время формой, полной осмысленности, разверстостью именно тубы, личности ради чистого голоса. Не нужно, чтобы поэт произносил свои стихи как священник или жрец, ибо он не жрец. Что поэт – жрец, такое говорилось в девятнадцатом веке ради красного словца, ради того, чтобы сказать что-то необычное, поражающее воображение, что-то, во что никто не обязан был верить. А в нашей сегодняшней бедственности нам дозволяется, мы, собственно, принуждены к этому, – вещи, которые должны пребывать разделенными, оставлять отделенными и давать фору лишь тому, что ладит с целым. А иначе как могли бы мы настаивать на порядке, на ранге!..»