Длинный день тянулся в одиночестве; с ним тянулись нити воспоминаний и мыслей о его страданиях, страданиях детей, — тянулись и опутывали его сердце. Он отослал детей погулять и сидел один, прислушиваясь к биению своего сердца; на его хижину был наложен карантин, и никому не позволяли к ней подходить. Мало-помалу его душа перестала безмолвно сопротивляться страданию, и он горько заплакал; он долго рыдал, задыхаясь и содрогаясь от ужаса, от горя, от безнадежности утраты и своей полной беспомощности. Перед мысленным взором Гангу вереницей проходили события его жизни, то пустые и выщербленные, как черепки разбитого кувшина, то трепещущие счастьем, но большей частью будничные и однообразные: бесконечный круговорот мелких повседневных дел, окрашенных вечным ощущением какой-то сосущей боли под ложечкой, больше от голода, чем от страха. Печаль темным облаком дыма стояла над его воспоминаниями, которые, не угасая, тлели всю ночь в его душе.
На следующее утро Гангу с трудом поднялся с пола, где лежал рядом с сыном; слабость, сковывавшая все его члены после лихорадки, еще более усилилась от тяжелых переживаний прошлого дня. На похороны жены не было денег. В джунглях можно было набрать достаточно хворосту, чтобы сжечь тело, но надо непременно выполнить все религиозные обряды, как полагается. Надо непременно купить красный саван и заказать бамбуковые носилки.
А во время этой злосчастной прогулки на базар за покупками он истратил не только все заработанные деньги, но и все, что осталось от денег на дорогу. Брат сахукара[21], у которого лавка стояла на краю поселка, сразу же по приезде Гангу предложил ему, если понадобятся деньги, взять ссуду под проценты на обычных условиях, но Гангу отказался наотрез; он твердо решил после отъезда из деревни никогда больше не просить помощи у ростовщиков, которые его разорили; все напоминало ему в его изгнании о том, что долги ведут к погибели. Но что же делать сейчас? Сжечь тело жены необходимо, нельзя оставлять его разлагаться в их маленькой хижине в эту жару. Дети боятся и плачут, а сахиб доктор еще вчера велел убрать тело, чтобы они не заразились.
Гангу стоял, опустив голову на грудь, стараясь не смотреть на прикрытое простыней тело, боясь, что печаль, наполнявшая его сердце вместо любви, вызовет новый взрыв отчаяния; тут он вспомнил рассказы Буты о том, что сахиб управляющий, как настоящий май-бап[22], дает взаймы деньги кули, которые нуждаются. Он решил пойти в контору и попросить, чтобы бабу пропустил его к сахибу.
— Пойдем, Будху, — ласково обратился он к сыну, — пойдем, мой львенок, нам нужно все устроить для похорон твоей матери.
У него мелькнула мысль, что будь Будху постарше, он был бы другом, правой рукой отца, они вдвоем несли бы тяжесть, навалившуюся на его старые плечи. Он вышел из дома, мальчик пошел следом.
Солнце уже давно взошло и светлыми бликами ложилось сквозь чайные кусты на медно-красные лица взрослых и детей, собиравших листья. Гангу стало совестно, что он не работает; сердце его глухо стучало в груди — почему бог избрал именно его и взвалил на него столько бед?..
Сборщицы, работавшие группами по восемь-двенадцать человек, напевали, как всегда, песню сборщиков чая:
Веселый ритм песенки отдавался мучительной болью в сердце Гангу: Саджани сразу выучила ее и распевала вдвоем с Леилой; ему всегда было неловко петь с ними. А теперь Саджани не стало, а жизнь идет попрежнему.
Он, спотыкаясь, торопливо шагал вперед. Будху принялся ловить лягушку на краю канавы и отстал.
— Пойдем, Будху! — окликнул Гангу. — Если лягушка помочится тебе на руку, у тебя будет проказа. Брось ее, сынок!
Будху подбежал к отцу; он был послушнее, чем всегда: отец был такой удрученный, что мальчик начинал понимать весь ужас случившегося.
Гангу показалось, что небольшой автомобиль бура-сахиба промелькнул на деревянном мостике, перекинутом через канаву от бунгало заведующего к дороге, на которой стояла контора. Он прикрыл нос концом набедренной повязки и подождал, пока уляжется поднятая машиной красноватая пыль.