— Я еще не взял на себя никаких обязательств, — возразил он, — но, когда речь идет о моем будущем, простите, граф, я уж сам решу этот вопрос. Предложение мистера Морленда и лестно, и выгодно.
— Он сулит тебе золотые горы? — насмешливо сказал граф. — Возможно, что ты и прав, но я тебе говорю, что ты не годишься для бесконечной погони за наживой, и никогда не будешь годиться. Останься, Герман! Ты ведь теперь не юноша и известный как архитектор, весь Берлин знает виллу Берндта, а когда узнают, как позорно оспаривали у тебя твое собственное произведение, все заинтересуются тобой. Раз перед тобой открыта дорога, ты можешь и здесь создать что-нибудь выдающееся. Я предоставляю в твое распоряжение капитал, чтобы ты мог быть независимым. Оставайся с нами!
— Вы осыпаете меня своими милостями, граф, я, право, не знаю, чем их заслужил, но… остаться не могу!
— Пожалуйста, не говори «нет»! — перебил его Равенсберг. — На этот раз ты серьезно рассердишь меня, своим проектом ты блестяще доказал свой талант, и этого довольно. Кроме того, ты, по-видимому, и здесь очень усердно работал. — Он подошел к письменному столу, на котором лежало несколько чертежей, и, случайно взглянув на стоявший на столе портрет, воскликнул: — А, твоя мать!
Зигварт с удивлением поднял на него глаза! Откуда граф мог знать, что это его мать? Положим, портрет много лет висел на стене в лесничестве, и граф мог узнать у своего лесничего, чей он.
— Ты был еще ребенком, когда она скончалась, — продолжал Равенсберг, — она умерла совсем молодой. Ты, вероятно, совершенно не помнишь ее? Она была гораздо красивее, чем на этом портрете.
— Разве вы знали мою мать? — вздрогнув, спросил Герман.
— Да.
— Но ведь вы приехали в Равенсберг после ее смерти.
— Я знал ее еще девушкой, она жила в нашем доме, и — почему мне не сказать тебе этого? — я когда-то очень любил ее.
Зигварт был изумлен, он не подозревал этого. Равенсберг взял в руки портрет и, погрузившись в воспоминания, задумчиво проговорил:
— Несмотря на разницу в нашем общественном положении, мы оба надеялись тогда на брак, но это не сбылось, закон родовых традиций был неумолим, ведь я был единственным сыном и должен был поддержать имя и имущество семьи, для этого мне надо было жениться на девушке нашего круга и богатой. Вмешалась семья, и наша юношеская мечта окончилась разлукой и самопожертвованием. Но я не забывал твоей матери никогда! — Он поставил портрет на прежнее место и обратился к Герману: — Понимаешь ли ты теперь, почему ты мне дорог? Ты ее сын, а она для меня — воспоминание тех дней, когда я еще верил в любовь и счастье и не хотел признавать тиранию общественного положения. Я вынужден был тогда подчиниться, но теперь, когда приблизилась старость, мне не хочется быть одиноким, я желаю чувствовать около себя молодость и жизнь и… не отпущу тебя, Герман!
— Меня? Но ведь у вас есть сын?
— Бертольд? — Равенсберг слегка пожал плечами, — он женат, у него своя личная жизнь, и для отца уже не остается почти ничего. Оставайся здесь, Герман! Если ты уедешь, я лишусь тебя навсегда. Ты всегда холодно относился ко мне, посмотри же на меня как на друга, относящегося к тебе по-отцовски. Только для этого я говорил с тобой о прошлом, теперь ты поймешь многое.
В голосе графа слышалась необыкновенная мягкость, почти нежность, однако этот тон не нашел отклика в душе Зигварта. Он ответил с серьезной горечью:
— Конечно, я понял многое, что до сих пор было для меня загадкой.
— Что ты хочешь сказать? — изумленно спросил граф.
— Я говорю о неравном браке моих родителей. Девушка, у которой отняли и любовь, и счастье лишь потому, что она «не ровня», ищет, чем бы успокоить израненное, больное сердце, и хватается даже за такую судьбу.
— Что это значит? — воскликнул граф с загоревшимися глазами, — такую судьбу! Но разве ее муж не был к ней всегда предупредителен? Ведь он же клялся в этом всеми святыми! Ведь это было строго-настрого приказано ему.
— Приказано? — вздрогнул как от удара Герман. — Кто имел на это право? И кого это вообще могло касаться? — задыхаясь, вымолвил Зигварт, но не получил ответа.
Равенсберг посмотрел на него долгим, мрачным взглядом, потом тихо проговорил:
— Герман, поди сюда.
Но Герман сделал шаг назад и, бледнея, бросил невыразимо жесткий взгляд на стоявший на столе портрет — теперь он знал все!
— Подойди ко мне! — повторил Равенсберг, — если ты догадываешься… Но, Боже мой, не гляди же на свою мать такими страшными глазами! Ты ведь не мальчик, а мужчина, знакомый с жизнью, и должен понимать известные вещи. — Однако Зигварт по-прежнему молчал. Граф отвернулся и после минутного молчания снова заговорил: — Это известие слишком неожиданно для тебя, я вижу, что тебе надо дать время освоиться с ним. Буду ждать тебя на днях. Тогда мы оба будем спокойнее и поговорим обо всем. На этих днях, слышишь, Герман? Я жду тебя, а теперь прощай! — Он протянул руку, но Герман не шевельнулся, не произнес ни слова и стоял, как окаменелый. — Прощай! — повторил Равенсберг уже с раздражением и повернулся к двери.