– Теперь я могу вам рассказать об этом. Я был в Испании. Военным советником. Артиллерией занимался. Были там у них такие мортиры, что орудие может везти на себе обыкновенный ослик. А стреляют – хорошо.
– Я так и думала, – сказала Мария Яковлевна. – Или Испания, или…
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Правая рука, сжатая в кулак, – до пояса, и левая – назад до отказа. И одновременно левая нога с вытянутым носком взлетает вверх. Затем левая рука – до пояса и правая – назад до отказа, а нога с силой ударяет об асфальт, и правая нога с вытянутым носком взлетает вверх. И строевая песня с рефреном:
Когда-то, когда Павел Шевченко был еще школьником, он слышал, как красноармейцы в строю на улице пели эту песню, и тогда слова эти для него звучали так: «Беленький, кругленький, красный часовой», и он удивлялся тому, какие удивительные слова в этой песне, но забыл расспросить, что же они поют в самом деле, а теперь он и сам пел ее и знал слова.
Считается, что пение в строю помогает ходить «в ногу», поддерживает ритм движения. «Может быть, это и так, – думал Павел Шевченко, – но главное, что, когда люди поют в строю, они не могут думать. Мысли становятся отрывочными, беглыми, теряются, исчезают».
«Береги рубежи, красный часовой…» Если закрыть глаза, то покажется, что это топает по мостовой один гигантский сапог… Ребятишки бегут по тротуару рядом… А женщины оглядываются и улыбаются… И люди впереди невольно убыстряют шаги и попадают в ритм песни…
«Рота!» Рота спела свою песню, и в тишине с особой силой звучат четкие удары сапог об асфальт: раз, два, три, четыре, пять, шесть. «Стой!» И тишина. Все замерли. «Нале-во! Вольно! Разойдись!»
Их научили при команде «Разойдись!» разбегаться во все стороны, как стая воробьев, вспугнутых камнем. Достаточно было отбежать на десяток шагов, а потом можно было остановиться и идти дальше не спеша, закурить, разговаривать. Важно было броситься бегом в первую секунду после команды. В этом был свой особый шик – мгновенный беспорядок, возникший в только что удивительно организованном организме – роте в строю.
Павел Шевченко закурил. Торопливо, жадно затянулся. У всех вокруг гимнастерки на спине были белого цвета – как нижние рубахи. От выступившей на них соли. Училище готовилось к первомайскому параду.
«Становись!» Окурки полетели в урну. И снова: «Рота! Запевай!»
«Береги рубежи, красный часовой…»
Сначала он не понимал, почему его так выделяют среди других курсантов, почему как-то особенно хорошо, подчеркнуто хорошо относятся к нему и командир роты, и начальник особого отдела, и даже начальник училища. Ему казалось, что вызвано это тем, что он больше, чем другие курсанты, чувствовал свою ответственность, что в детстве ходил с немкой-фребеличкой и хотя, казалось, совсем не помнил немецкого языка, а на занятиях по немецкому язык давался ему легче, чем другим, и преподавательница хвалила его произношение, что лучше других чертил на бумаге карточки тактических задач, что был первым в роте в штыковом бою.
Но теперь он вдруг понял, что всего этого было бы недостаточно, что было еще одно обстоятельство, которое выделяло его и делало надеждой училища.
Он был детдомовцем. Подкидышем, без всяких родственных связей. Ни один пункт его анкеты не требовал проверки: а не было ли среди его родственников дворян или купцов первой гильдии, не участвовал ли его отец в оппозиции, не было ли у него дяди в капиталистической Болгарии и не исключали ли его брата из партии. С ним все было ясно, а высокий рост, хорошее здоровье, отличные успехи в занятиях были только прекрасным добавлением к этим его основным качествам.
– Вы, Шевченко, далеко пойдете, – сказала ему Марина Александровна, подкрашивая перед зеркалом губы и разглядывая его в зеркало. В ее словах, пожалуй, было больше презрения, чем восхищения. Он часто в часы «самоподготовки» забегал на квартиру начальника училища, чтобы поговорить с Мариной Александровной, почитать книгу, чтоб выпить стакан чаю и съесть бутерброд с колбасой или сыром – в первое время, пока он не втянулся, ему, как, впрочем, и остальным курсантам, в училище было голодно. Постепенно беседы с Мариной Александровной сделались для него необходимостью, хотя он не верил ни одному ее слову, хотя все, что она говорила, было прямо противоположно тому, что он думал и чувствовал.
Своим особым голосом, чуть холодноватым, лишь по временам согреваемым беглой улыбкой, она говорила:
– Все зависит от точки зрения, и именно поэтому все на свете имеет два названия.
– Какие два названия?
– Ну, скажем, трусость и осторожность. Или любовь и похоть. Или глупость и простота. Предательство и благоразумие. Бессовестность и практичность. И так далее.
– Но мы-то знаем, какое название настоящее.
– Знаем ли?
Павел Шевченко думал о том, что и у него второе название, но был же где-то настоящий Павел Шевченко. Что он делает? Как живет? Встретятся ли они когда-нибудь? Не помешает ли существование настоящего Павла Шевченко осуществить задуманное им, носящим второе название.
– Для военнослужащего не может быть двух названий, – сказал Павел Шевченко. – Он всегда должен знать, где свои, а где враги.
– А так ли велика разница между «своими» и врагами. Между техническими успехами, которых достигли люди, и их сознанием образовался огромный разрыв. Мы живем в двадцатом столетии, у нас есть и автомобили, и самолеты, и радиоприемники, а мыслят люди так, во всем так же, как мыслили их предки в тринадцатом столетии. Да где там в тринадцатом – как при императоре Нероне. Выдвинуты новые лозунги: у нас – «Пятилетка – в четыре года», а у фашистов, скажем, – «Пушки вместо масла». Но фактически потребности всех людей сводятся все к тому же голосу римской черни: «Хлеба и зрелищ!» И все правительства по мере своих сил и возможностей пытаются удовлетворить эти потребности…
«А революция? – думал Павел Шевченко. – А Ленин? А первое в мире свободное социалистическое государство? Его создавали совсем не для того, чтобы дать людям хлеб и зрелища, революцию делали голодные люди, да и сейчас каждый честный человек пожертвовал бы всем, что у него есть, для Родины. Нет, революцию делают для того, чтобы были осуществлены высокие идеалы, не ради молочных рек в кисельных берегах».
Но он слушал Марину Александровну молча, едва улыбаясь, и не возражал. Она спрашивала:
– Вы читали Толстого?
– Читал.
– Что?
– Ну… «Войну и мир» читал. И «Анну Каренину»… Ну и рассказы всякие.
– Какие рассказы?
– Не помню уже… Про Севастополь… «Крейцерову сонату».
– Мои ученики тоже учат Толстого… и так же, как вы, ничего в нем не понимают. Да и странно мы их учим. Если подумать о том, чему мы их учим, то получится, что мы им изо дня в день объясняем, что Лев Николаевич Толстой был просто старым дураком. А ведь на самом деле это совсем не так. Ведь Толстой понимал, что он делает, когда учил «непротивлению злу насилием». Он понимал, что всякое зло вызывает новое зло, что если, к примеру, у вас расстреляют отца, то вы захотите отомстить за него, а потом те, кому вы отомстите, в свою очередь, захотят отомстить вам и вашим близким. Павел напрягся.
– Мы изучаем со школьниками Толстого и одновременно учим их быть советскими патриотами, а Толстой писал о патриотизме…
Она раскрыла томик Толстого, к серо-мраморному переплету которого была прилеплена небольшая медная пластинка с выпуклым изображением бородатого старика, не нашла нужного места и процитировала наизусть:
– «Самое отвратительное из всех созданных человечеством установлений – это патриотизм, который всегда использовался правящими группами людей для того, чтобы подавлять и подчинять себе народные массы».