Выбрать главу

“Красный камень”, “Херес”, “Абрау-Дюрсо”. Умелой рукой, с легким вылетом пробки открывалось шампанское. Я скопидомно собирал потом содранную с горлышек фольгу, фигурные головастые пробки. Подруги хохотали, повизгивали, мама бывала особенно весела, играла глазами, о чем-то тайном говорила со “своим” летчиком. Он был молчалив, только всегда напевал одну и ту же песню: “Служили два друга в нашем полку, пой песню, пой…” Ревновал ли я? Обижался? Не помню. Не думаю.

Мама была комсомолкой тридцатых годов, москвичкой, работала на заводе и жила раньше в коммуне с другими молодыми работницами. Она любила мотогонщиков и парашютистов, бесстрашных мужчин, похожих на хемингуэевских героев и персонажей американских фильмов: чтобы шляпа на брови, кожанка, трубка в зубах. Даже в мою взрослую пору, когда у меня выходили книги, она могла в полушутку сказать: “Эх, Мишка, ничего из тебя не вышло, кроме писателя!” Думаю, ей хотелось, чтобы я тоже был эдаким отбойным малым, альпинистом или полярником, спортсменом. Невысокий, совсем не богатырь и землепроходец, отец тоже, наверное, мало годился в ее герои, не был Героем Советского Союза.

Каким-то образом отец присылал, передавал из Ленинграда шоколадные конфеты. Очень красивые коробки, где толстенькие конфеты сидели по своим гнездам, да еще в особых бумажных юбочках. Мама, конечно, лихо распаковывала такую коробку, угощала своих гостей. Летчику несла конфету прямо в рот, говорила: “ Съешь, съешь, я знаю, ты сладкоежка”. Странно было слышать, что эдакий дядя – сладкоежка. Нам с Ингой разрешалось не больше конфетки. Потом коробка закрывалась и пряталась в буфет. Однажды я обиделся. Нашел такую коробку, вытащил конфет пять-шесть, снял с них юбочки, потом разыскал мешок с кубиками лотооткуда-то было в доме лото, – на бочоночки лото напялил юбочки и посадил их на место конфет. Это был весь мой протест против их гулянок, маминых нежных взоров. А вообще мне, пожалуй, тоже нравился летчик, запах его куртки, бензина, одеколона, табака. Я сам стал петь “два друга в нашем полку”. Как велики были наивность и доверие к матери, что она не делает ничего предосудительного! Наболтавшись, насмеявшись, зарядившись вином, женщины – кто в ванной, кто на кухне – подправляли свой макияж, прически, шляпки и бантики, шли вниз, потом из подъезда к машине, загружались в нее, на черные кожаные сиденья, пышным, цветным и пахучим букетом: мелькали коленки, туфли, белые руки. Пацаны со двора стояли вокруг, глазея, мне разрешалось влезть тоже, проехать до ближайшего угла – как не гордиться! Оттуда я бежал домой, а машина уходила в нарядную южную ночь, куда-то, где кипарисы, море шумит, цветут олеандры.

Однажды я услышал, летчик сказал маме: “Выйди завтра в обед на балкон, я буду садиться, крыльями тебе помашу”. В обед я примчался к ним на почту. Там пахло бумагами, газетами, на электроплитке в кастрюльке чуть побулькивал сургуч, добавляя и свой особый запах, – сургучом капали на пакеты особой важности, перекрещенные бечевкой, именно в перекрестье ее, и сверху шлепали медной печатью с деревянной ручкой. Иногда это делать доверяли мне. Еще на почте, на стене, висел старинный деревянный телефон, с деревянной же ручкой, с двумя блестящими полушариями звонков.

Я прибежал вовремя и вышел следом за мамой на балкон. Отсюда виден был весь центр города: площадь перед штабом флота, где памятник

Ленину, Приморский бульвар с колонной Памятника погибшим кораблям и вся бухта с несколькими стоящими на якорях серыми кораблями – около каждого большая ржавая якорная бочка. Гладь синей воды сияла под ярким солнцем. Издалека пришел рокот самолета, мама обратила туда лицо. И вот со стороны моря, над бонами, перегораживающими вход в бухту, возник самолет – красивая, с обтекающим фюзеляжем летающая лодка. Он двигался прямо к нам, сверкала стеклами пилотская кабина, и, казалось, в ней среди заметных издалека обтянутых шлемами голов летчиков вот-вот можно будет разглядеть и “маминого” летчика. Шура и

Женя выскочили на балкон тоже. Лодка приближалась, моторы уже ревели вовсю. Прошла над каким-то кораблем. Еще снизилась. И стала мягко планировать на воду, выбирая себе место. Мама глянула на меня, на подруг неким восторженным взглядом: мол, видите? Глядите, глядите еще! Лодка чуть прибавила скорости, явно уже шла вниз, и вот в этот момент ее красные с изнанки крылья отчетливо качнулись туда-сюда и потом еще. Шура стянула с шеи косынку, стала махать ею, мама подняла обе руки и тоже махала, размахивала. Возможно, даже складывала некий сигнал по морской морзянке, как делают на кораблях сигнальщики флажками или просто руками. Я подпрыгивал, тоже стал махать, – уж очень красив был этот особый, морской самолет с красными крыльями.

“Ну, я такая, – говорила мама как-то подругам. – Ну, убейте меня, я всегда была влюбчивая!” Самолет, буравя воду, лихо приводнился, еще пробежал по воде, искал какое-то свое место или должен был подойти к берегу. Не знаю.

На всю почту вдруг зазвонил своими блестящими чашками деревянный телефон, женщины разом кинулись с балкона на его зов.

Такая вот была история. Летчик был знаменитый, потом уже Герой

Советского Союза. Сто лет спустя, когда стал собирать марки, я увидел, узнал его лицо на мелкой марочной миниатюре и прочел там его знаменитую фамилию. Здесь она необязательна.

Вскоре отец вдруг приехал из Ленинграда. Он поступил в академию, снял, как тогда говорили, маму с работы, сказал, что надо собираться: мы все поедем в Ленинград. Не знаю их разговоров с мамой, никаких ссор между ними не было. Меня он ни о чем не спрашивал, я сам тоже не рассказывал, – что было рассказывать? Про краснокрылый самолет?.. Отец вернулся чуть иным, более спокойным, их встречи с дядей Сашей тоже не были тревожно-заговорщицкими. В доме стало веселей и привычней. Например, всегда в воскресенье, когда родители дома, мы с Ингой бежали к ним в спальню, и разрешалось забраться на их большую, высокую кровать и прыгать то на отца, то на маму, устраивая общую возню, щекотанье и барахтанье, кучу-малу.

Счастливые были минуты!..

Потом жизнь развела нас и семью Леоновых далеко. Пока отец работал в войну на своем заводе, кочевал из Крыма на Кавказ (по кавказским базам флота, где надо было восстанавливать приходившие из боевых походов корабли), а мы тем временем кочевали в двух долгих эвакуациях, дядя Саша в Москве поднимался по служебной лестнице, дойдя уже до генерала и занимая кабинет на Лубянке. Жили они с Шурой в большой новой квартире, хоть и в старом доме, на Чистых Прудах.

Шура была так же красива, замечательно одета, весела, и низкорослый, кругловатый, с нашлепками рыжих волос с боков лысины Саша смотрелся рядом не очень для него выигрышно. Шура работала с ним в том же лубянском доме и хвастала маме каким-то военным званием, полученным за войну, – майора, кажется. Ей очень шло быть майором, но, к сожалению, в форме мы ни разу ее не видели.

Когда мы вернулись в Москву, вернулась и дружба. Саша с особой охотой любил бывать у нас, приезжал то к обеду, то к ужину.

Наверное, потому, что у них не было детей, а он обожал возиться с

Ингой, меня расспрашивал о школе, об отметках. Нахваливал мамины борщи и пирожки. Приносил в подарок американскую знаменитую колбасу в высоких красных банках, где на крышке был впаян ключик, и ключиком надо было отрезать жестяную ленточку, чтобы снялась крышка.

С отцом они по-старому удалялись на балкон, желая поговорить: наша

Рогожская застава гремела шестью маршрутами трамваев и сотнями машин. Разговоры их, похоже, бывали опять невеселы, оба замыкались и мрачнели, и Саша предпочитал вернуться к возне с маленькой Ингой на ковре или диване. Словом, дядя Саша был, несомненно, друг, и мои отношения с ним были наилучшие. Мы редко, но бывали у них на