— Если операцию сделать без понятия, — часто повторял он, — то никакого проку в этой операции нет. Вот мой пятилетний Вася из кубиков любое слово сложить может. Вася! Сложи слово «транс-фор-ма-тор»! Сложит! А что это за слово такое — «трансформатор», — он понятия не имеет... Так вот и вы, прежде чем операцию сделать, должны понятие заиметь!..
И мы смотрели больных, щупали, слушали, расспрашивали... По нескольку раз одних и тех же...
Думая так об Иване Андреевиче, я вошел в палату, в которой лежал Астахов...
Солнце уже почти исчезло, и последние косые блики его сделали всю палату шафрановой. Стены, простыни, подушки, температурные листы—все было шафрановым... Таким же шафрановым, как Астахов... Только меньше. Потому что у Астахова был старый, видимо, скиррозный рак желудка величиной почти с детскую голову. Он с каждым днем сдавливал желчные протоки, и Астахов с каждым днем желтел и желтел.
Он поздно дает метастазы, этот скиррозный рак... Но дает. И у Астахова метастазы уже были...
Он лежал на спине и неподвижно смотрел желтыми глазами на желтую стену.
— Совсем я пожелтел? — очень тихо и очень задумчиво произнес он.
— Это потому, что солнце, Николай Петрович, — сказал я и присел на край его кровати.
Осторожно я сдвинул одеяло к ногам и приподнял белую рубашку. Опухоль была видна на глаз, и пропальпировать ее не представляло никакого труда. Я положил ладонь на желтый живот и ощутил твердое и неподвижное, как пень, образование.
— Ну вот... Уже почти совсем все размягчилось, — сказал я, не глядя на Астахова, — и подвижнее стало...
Так каждый день на обходе говорил Иван Андреевич. Эта ложь поддерживала в человеке тлевший, несмотря ни на что тлевший, где-то глубоко огонек надежды...
Астахов тяжело вздохнул.
— Все грустно и безотрадно, — так же задумчиво произнес он, и по скулам, обтянутым желтой кожей, скатились две крупные слезы.
— Ну, уж это ни к чему, Николай Петрович...
Я тяжело поднялся с кровати.
Астахов промокнул глаза концом рубашки.
Солнечные блики уже исчезли. Стены снова стали белыми, простыни и подушки стали белыми. Один только Астахов остался шафрановым. Он действительно совсем уже пожелтел за последние дни.
Я вышел из палаты и остановился у окна.
Вот странно... Пройдет три-четыре месяца, все останется на своих местах: будет стоять эта кирпичная больница, будут время от времени поступать в отделение новые больные, будем на пятом курсе мы, а Астахова уже не будет. И ничего, абсолютно ничего нельзя сделать... Пройдет каких-нибудь шестьдесят — семьдесят лет... Так же будет стоять эта кирпичная больница, будут шуршать машины по Волоколамскому шоссе мимо моего дома, будет стоять это старое дерево... И небо будет такого же цвета... А меня не будет. Меня точно не будет. Никогда... Меня никогда не будет... Никогда... Никогда...
Я вздрогнул. Я всегда вздрагиваю, когда начинаю вдумываться в это страшное слово «никогда». Я вздрагиваю, и мне хочется закричать, так закричать, чтобы все услышали, чтобы все обступили меня и напомнили мне о самых ближайших жизненных делах. О чем угодно. О том, что мне нужен костюм на зиму, об абонементах на симфонические концерты, о Валечке...
Валечка моментально вытеснила из головы все остальное, Я почувствовал, как учащенно забилось сердце, и стал подталкивать часовую стрелку времени к двенадцати.
За окном по карнизу голубь бегал за голубкой. Он надувал серую грудку и устремлялся за ней, А она безразлично от него уходила. Кончался карниз. Голубка перелетала на другой конец, и все начиналось по-новой.
—- Сережа! Быстро в приемное отделение! — услышал я с конца коридора и нехотя пошел вниз. Наверное, опять завалился в приемное какой-нибудь пьяный. До чего же я не люблю объясняться с пьяными! И ведь напиваются до такой степени, что уже ничего не соображают.
В приемном возле столика я увидел бледную, растерянную дежурную врачиху, сестру, которая позвала меня сверху, фельдшерицу с перевозки и шофера.
В углу на носилках лежало что-то, покрытое серым больничным одеялом.
На скамейке для больных пьяный парняга тер кулаками красное лицо и ревел:
— Мне отрежьте! Отрежьте, ему отдайте! Всю жизнь на его работать буду! Все оплачу!
Рядом с пьяным сидела молоденькая женщина, видимо, его жена, сморкалась и тем же платком промокала слезы...
— Вы, что ли, принимать будете? — бесстрастно спросила меня фельдшерица.
— Очевидно, — неуверенно сказал я. — Что привезли?