— Я сейчас занят, тетя Мэри, — буркнул я и рванулся начать новую игру.
— Вернитесь, сэр. — приказала она, а увидев мою маму, добавила: — Сейчас ты отвернулся от старухи, а потом увидишь, как и от тебя будут отворачиваться другие люди, много людей.
Мама кивнула, я остановился и высказал свою заветную на тот день мечту:
— Я буду врачом.
Она ответила:
— Нет, сэр, вы уже опоздали.
Стоя за ее спиной, мама улыбнулась; мы с ней поняли друг друга — Мэри спятила. Но конечно же, она была права, как и во многих других случаях, и какими бы дикими ни казались ее слова окружающим, она точно попадала в самое мое чувствительное место.
Даже в тот теплый день 1960 года, когда я собрался уезжать, ни словом не обмолвившись о своей потере, Мэри наконец спросила:
— Когда же ты обзаведешься домом и собственными детишками?
Я ответил:
— Да я вот хочу у тебя научиться — живешь себе одна с собакой, и все у тебя прекрасно.
Тогда я еще не видел в ней признаков угасания.
Сол удрал уже с час назад, но Мэри поискала его глазами, словно дело было именно в нем. Потом снова повернулась ко мне и попыталась улыбнуться, но глаза ее не засветились.
— Мы, старухи, торчим вверх, как деревья, в подпорках не нуждаемся. Ты, верно, не такой прочный.
Она снова попыталась улыбнуться, и на этот раз получилось. Во рту у нее оставалось четыре здоровых зуба.
Я дал ей пять долларов и поехал домой, думая, что она будет так же крепко стоять на земле, когда я совсем истаю от одиночества и исчезну.
Но в конце августа мне позвонила Энн Палмер, что случалось не чаще, чем зимние бури. Она еще не успела закончить деликатные расспросы о моем состоянии — в семье считалось, что я еще «не пришел в себя», а я уже подумал: «Мэри умерла». Строго говоря, я ошибся. Энн сказала, что Мэри лежит на смертном одре и уже не поднимается. Я сказал себе: «К тому времени, как я доеду туда, она встанет и пойдет собирать хлопок».
Но нет, она лежала в единственной комнате хибарки, где обитала задолго до того, как я ее узнал. Окна были заставлены старыми картонками, но дверь здесь никогда не запиралась, так что я громко постучал и шагнул в убийственную жару. В этом пекле можно было хоть кирпичи на ладонях обжигать, но тьма стояла такая, что ни зги не увидишь, пока глаза не привыкнут. Масло в лампе было, но она не горела. И как всегда, когда бы я ни приехал, рядом с Мэри не было ни единого человека. Сегодня даже Сола не было видно. Она лежала в дальнем углу на узкой койке под тремя шерстяными одеялами, и казалось, не то спала, не то уже умерла. Но когда я шагнул к ней, она попыталась повернуть ко мне голову.
Энн говорила, что она готовит для тети Мэри дважды в день и кормит ее с ложки и что Джун, праправнучатая племянница Мэри, стала присматривать за ней по ночам и давать ей молока — она просила пахты. Весила она, наверное, фунтов восемьдесят всего-навсего, а голова была лысая, как у старика. Когда она открыла рот, чтобы вдохнуть воздуха, я увидел, что и последние четыре зуба исчезли. Я пододвинул стул.
— Тетя Мэри, это Хилмен.
Ora не взглянула на меня, и я повторил:
— Хилмен Хаус. Как ты, ничего?
Огромные глаза обшарили мое лицо и ничего не обнаружили. Но у нее нашлись силы, чтобы произнести свирепое «нет».
Я подумал, это значит, что она не узнает меня, и добавил:
— …Сын Розеллы Хаус, ты меня всегда любила.
Она сказала:
— Не так уж, — и повела иссохшей, как паучья лапа, рукой, словно отменяя мое присутствие.
Я откинулся назад. Но рука двинулась за мной, ухватила за край куртки и потянула вниз, к своему лицу. Мэри прошептала:
— Мистер Фиппс, я так до смерти уработаюсь.
Я решил, что она сказала «Фиппс», и только потом вспомнил про давно умершего родственника, которого звали Браунли Фиттс. Но я сказал:
— Нет, я Хилмен.
Если бы она сохранила былую силу, она свернула бы мне шею. Но она только снова потянула за куртку.
— Слышишь, что я говорю, вот и помоги мне, а то к ночи я свалюсь к твоим ногам и помру.
Тогда я сказал:
— Мэри, где бы ты хотела быть?
Нетерпеливо, как ребенок, она объяснила:
— Да в постели, Господи Боже. Пойми ты, я устала. Эта работа меня совсем доконала, вчера у меня несколько раз хребет ломался. — Теперь она выпростала из-под одеяла обе руки и, как говорят врачи, «обиралась» — это рефлекторное действие угасающих нервов.
Я снял с нее одеяла, расправил сбившуюся ночную сорочку, уложил ее как следует. Она была легонькая, как панцирь саранчи, эта единственная женщина, до которой я дотронулся за много месяцев. Я разгладил ее подушку — старое, но чистое полотенце Энн, вложенное в льняную наволочку. Потом наклонился и спросил: