Прямо под моим ухом что-то пошевелилось — как раз сейчас. Я слышу это «что-то» внутри моей жены. Слабо, нечетко, безошибочно. Стук. Стук.
— «Он так на дудочке играл...— пел я, совсем тихо, едва касаясь губами кожи Лиззи, — ...что все пускались в пляс...» — Раньше я пел другую песню. Может быть, та была лучше. В этой есть несколько слов, которые не дают мне покоя, и, может быть, я зря ее напеваю. Сейчас эти строчки начинают раздаваться у меня в ушах, точно музыка очень тихо играет в соседней комнате. — «...я тебя на танец звал, ты не отозвалась. Напрасно я тебя искал, но продолжал искать».
Тогда я и получил первый урок — все повторяется. Я не вспоминал об этой песне с прошлого раза. Может, они принесли ее с собой?
Посреди кутерьмы привычных мыслей у меня в голове появилась новая и выплыла, крутясь, на поверхность. Было ли это в первый раз? Чувствовал ли я тогда эту сырость? Слышал ли эту песню?
Я не могу вспомнить. Я помню, как в ванной закричала Лиззи.
Я тихонько отодвинулся к своему краю кровати, потом сел, сдерживая дыхание. Лиззи спокойно лежит, крепко обхватив живот снизу, словно может удержать в себе того, кто находится внутри, еще несколько дней. Ее подбородок плотно уперся в грудь, спутанные темные волосы раскинуты по подушке, располневшие ноги обхватили огромную голубую диванную подушку. Стоит поставить ее на ноги, подумалось мне, и она будет выглядеть точно маленькая девочка на игрушечной лошадке. Тогда бы малыши хлопали в ладоши и смеялись, как они это делали, завидев ее. Раньше.
В тысячный раз за последние несколько недель мне приходилось подавлять в себе желание снять с ее лица очки с квадратными стеклами, в черной оправе. Она настаивала на том, чтобы спать в них, с того самого дня, в марте, когда новая жизнь внутри нее стала — по словам доктора Сиджер, женщины, которая, как считает Лиззи, спасет нас, — «способной удержаться». Сейчас бороздка от очков на ее носу — красная и глубокая, а глаза — всегда странно маленькие, точно запавшие в глазницы, как будто опасливо отодвинувшиеся от непривычной близости мира, его четких граней.
— Утром, когда я просыпаюсь, — возмущенно говорит мне Лиззи, как она разговаривает все время в последние дни, — я хочу видеть.
— Спи, — произношу я одними губами, и это звучит точно молитва.
Осторожно я опускаю босую ногу на холодный пол и встаю. Всегда требуется лишь миг, чтобы привыкнуть к этой комнате. После землетрясения 1989 года немного покосились стены и пол, в окнах шумит прилив, иногда доносятся крики тюленей. Когда проходишь по нашей квартире ночью, будто проплываешь над обломками кораблекрушения. На каждом столе — разобранные часы, заготовки для футляров, шаблоны детских игрушек, семисвечники, бруски дерева, стружка, опилки.
— Где вы?
Я думаю о тенях в комнате, и мои мысли, словно луч маяка, обшаривают пространство. Если это так, то мне нужно не думать. Мне не хочется приманивать тени. На спине и ногах проступает пот. Я не хочу, чтобы мои легкие наполнились этим зараженным воздухом, но я силой заставляю себя дышать. На этот раз я подготовился. Я сделаю то, что должен, если еще не слишком поздно, и я использую свой шанс.
— Где вы? — шепчу я, и что-то происходит в коридоре, в дверном проеме, выходящем в коридор. Подобие движения. Я быстро устремляюсь навстречу. Гораздо лучше, если они — там.— Я иду, — говорю я и выхожу из спальни, закрывая за собой дверь, словно это как-то может помочь, и тогда я добираюсь до гостиной, тянусь рукой к выключателю, но не зажигаю свет.
На стене над кушеткой — мы купили ее с темной обивкой, опасаясь пятен сырости, — часы «Пиноккио», первые, которые я сделал в четырнадцать лет, издают свое мерное гулкое тиканье. У них деревянные стрелки. Сейчас мне это кажется неудачным решением. Что я говорил и к кому обращался?
— Часы врут. Дом нереален. Время отстает.
«Папа Карло» — так раньше называла меня Лиззи, когда мы еще не были женаты, и после свадьбы тоже, но недолго. Я любил заходить в детский сад и смотреть, как она возится с детишками, а они толкутся у ее ног, как утята.
Папа Карло, который так старался сделать живого мальчика. Тик-так.
— Стоп,— твердо сказал я сам себе и наклонившимся стенам.
Здесь недостаточно сыро. Они где-то в другом месте.
Первый приступ волнения приходит, когда я возвращаюсь в коридор, сжимая кулаки, стараясь успокоить себя. Я смущаюсь, когда потею, и никак не могу определить, напуган я или воодушевлен. Даже еще перед тем, как я понял, что именно произошло, я снова заволновался.
Пройдя пять шагов вглубь коридора, я останавливаюсь перед дверью, где раньше была мастерская, размещались мое рабочее место и стол Лиззи, на котором она делала декорации для оформления комнат в детском саду. Это место не служило мастерской почти четыре года. Четыре года там совершенно ничего не было. Я чувствую, что дверная ручка немного влажная, когда провожу по ней ладонью, петли не скрипят, и я толчком открываю дверь.
— Хорошо, — то ли думаю, то ли произношу я, тихонько входя в комнату и закрывая за собой дверь, — все хорошо.
Слезы падают с моих ресниц, словно прятались там. Это совсем не означает, что я действительно плачу. Я сажусь на голый пол, дышу и смотрю вокруг себя на стены, такие же голые. Еще одна неделя. Две недели, отлично. Потом, может быть, это и случится — приготовленная колыбель вдруг выкатится из кладовой, коврик с собачками и кошечками сам развернется, как свиток Торы, на полу, и подвижные подвесные игрушки, которые сделали мы вместе с Лиззи, свесятся с потолка веером полярного сияния.
— Какая красота!
Слезы неприятно холодят мне лицо, но я не вытираю их. В чем может быть их причина? Я пытаюсь улыбнуться. Это частица меня, маленькая, печальная часть души, которой хочется улыбнуться.
— Может, рассказать вам сказку на ночь?
Я мог бы рассказать про опоссума. Тогда мы потеряли первого, и прошло уже больше года, а у Лиззи все продолжались припадки. Она посреди обеда срывала с себя очки, швыряла их через всю комнату и забивалась на кухне за стиральную машину. Я стоял над ней и говорил: «Лиззи, не надо», пытаясь бороться со своими чувствами, потому что не любил свое состояние в эти минуты. Чем чаще это случалось, а случалось это достаточно часто, тем больше я злился. И потому чувствовал себя паршиво.
— Ну успокойся же, — говорил я чрезвычайно ласково, чтобы как-то сгладить свою вину, но, конечно, не мог сделать этого.
Я не мог обмануть ее. Лиззи, она такая. Я знал это, когда женился на ней, даже любил ее за это: она всегда распознает в людях самое плохое. Не может иначе и никогда не ошибается.
— Тебе совершенно все равно, — шипела она, вцепившись пальцами в свои вьющиеся каштановые волосы, точно собираясь вырвать их.
— Черт тебя побери, да беспокоюсь же я.
— Для тебя это ничего не значит.
— Значит то, что значит. Значит, что мы устали, что ничего не получается, что это ужасно; и доктора говорят, что так, как правило, и бывает и нам надо попытаться еще раз. Нам придется принять это как данность. У нас нет выбора, если мы хотим...
— Это значит, что мы лишились ребенка. Это значит, что наш ребенок умер. Ты — идиот!
Однажды я посмотрел на свою жену, с которой мы играли вместе еще со средних классов, ту, которую мне иногда удавалось сделать счастливой и делавшую счастливыми всех вокруг. Увидел ее руки, еще сильнее вцепившиеся в волосы, увидел, как ее плечи теснее прижимаются к коленям, и из меня буквально вылетели эти слова.
— Ты похожа на мячик, — сказал я.
Она подняла глаза и зло посмотрела на меня. Потом протянула руки, не улыбаясь, не избавившись от внутреннего напряжения, но желая близости. Я быстро опустился рядом, к моему мячику.