Петров, как и все, засыпал мгновенно, проваливаясь в бездонную пустоту сна, и погружался в небытиё предсмертия, – без чувств, без сновидений… Он так уставал с непривычки, что, падая на ветхую простыню и уминая головою плоскую подушку, просто переставал ощущать своё тело…
Тем ужаснее было его пробуждение в одну из недобрых ночей, – сначала он осознал панический ужас, сковавший мозг, но заставивший судорожно биться всё тело, а потом – проснулся и увидел собственные конвульсивно дёргающиеся ноги. Ноги горели в полутемноте казармы натуральным багрово-алым пламенем, тошнотворно воняло сожжённою плотью, а боль была нестерпимой. Петрову сделали «велосипед», подожгли просунутую между пальцев паклю, смоченную одеколоном… Сбив пламя, он громко орал и матерился, но казарма, затаившись, молчала, и только в дальнем углу Петров даже не увидел, а скорее, ощутил какое-то лёгкое движение… Спать он уже не мог, потому что боль в обожженных ногах донимала его до самого утра, да и после побудки, вскочив с койки, он с трудом намотал портянки и кое-как просунул распухшие ступни в жерла сапожных голенищ. После зарядки, которую Петров с трудом осилил, и утреннего туалета он, бросив на койку полотенце, проковылял в дальний угол, где ночью чудилось ему какое-то шевеление. Правое нижнее место занимал земляк Петрова, москвич Терентьев, добродушный увалень, который не стал бы развлекаться по ночам подобным образом, наверху была койка маленького, тщедушного узбечонка Файзиева, – этот просто вряд ли рискнул бы на такие подвиги. Слева у стены место второго яруса принадлежало пареньку тоже не выдающейся комплекции – невысокому белобрысому Половинкину, а вот внизу была койка хоть и не богатыря, но достаточно плотного и наглого парня по фамилии Алиев, то ли кавказца, то ли азиата… Когда Петров подошёл к нему, тот, сидя на одеяле, копался в тумбочке и как раз вынул бритвенный станок. Петров перехватил в запястье его руку, держащую станок, и тихо, но твёрдо и очень чётко сказал: «Слышь ты, педрило… чурка черножопая… Ещё раз приблизишься ко мне ближе, чем на метр, я тебя этой бритвой как раз и полосну…» И, грубо оттолкнув Алиева, повернулся к нему спиной. Алиев что-то прошипел ему вслед…
После завтрака рота занималась в Ленкомнате, и военные, с тупым недоумением пытавшиеся вникнуть в грубые формулировки Устава, отвлекались на странные приглушённые звуки, доносившиеся из канцелярии. Звуки эти никак не гармонировали со строгою ротною обстановкою, никак не соответствовали аскетичной военной атмосфере, а напротив, отсылали к жизни мирной, гражданской, даже деревенской, ибо такой безмятежною ширью и умиротворённою гладью веяло от них, что солдатики, мечтательно прикрывая глаза и теряя логическую нить требований Устава, ощущали вдруг на своих лицах нежный предвечерний луч солнца, дуновение тёплого ветра, чувствовали запах свежеиспечённого хлеба и вкус парного молока…
Звуки эти волшебные были пением кенаря, который жил в большой клетке в канцелярии и принадлежал командиру роты майору Коломийцеву. Сам Коломиийцев был родом откуда-то с севера и, откомандированный недружелюбным начальством в учебку за краем географии, ютился на съёмной квартире в пригороде с женою и маленьким ребёнком, двухгодовалым Сенечкой, страдавшим каким-то психическим расстройством. Сынок Коломийцева не проявлял никаких эмоций, не разговаривал и вообще не издавал почти никаких звуков, на родителей реагировал очень слабо и воодушевлялся только при виде еды, которую мог поглощать в любых количествах. Видимо потому он рос пухлым, тучным и в свои два года выглядел как трёхлетка.
Коломийцев был страстным канароводом; одно время, в молодости, отслужив срочную, он занимался даже селекционной работой и выстраивал дома целые ряды клеток с разномастными птицами. Особое удовольствие доставляло ему обучение кенарей пению, для этого вместе с ними держал он овсянок, дубровников, синиц, зябликов и лесных жаворонков. Эти птички обучали отобранных самцов пению, и не было увлекательнее для Коломийцева занятия, чем компоновать будущие рулады своих питомцев, а потом слушать, слушать и слушать, особенно долгими зимними вечерами, замысловатые трели обученных птичек. Были у него и редкие гарцские роллеры – зелёные и жёлтые птицы, изумительно имитирующие соловья, коноплянку и славку-черноголовку, были бельгийские ватершлягеры, которые выделывали такие коленца, что даже неискушённому уху слышались в них сотни хрустальных ручейков и серебряных колокольчиков, но самой любимой, самой обожаемой породой в его хозяйстве всегда оставались русские павловские кенари овсяночного напева. Это были необычайной красоты и стройности птицы густого ярко-жёлтого цвета, юркие, подвижные, черноглазые… А какую песню заводили они! Эта песня возникала с тройника или сразу с россыпи и… будто бы драгоценные бусинки ссыпались с шёлкового шнурка и, упруго падая на пол, щёлкали и звенели, раскатывались мягким рокотом, цокали, пенькали, тренькали, сочно звенели бубенцами и на все лады звучали волшебными руладами – дин-дон, цон-цон, пия-пия, тляу-тляу, цифи-цифи или кули-кули, а потом снова возвращались к изумительной россыпи ри-ри-ри-ри-ри, которая завораживала, баюкала и навевала сладостные, мечтательные мысли о блаженстве, почти таком же, какое испытываешь, обнимая любимую женщину…