Трудно было угадать, сколько ей лет, потому что она скрывала их и была одарена одной из тех счастливых физиономий, которые до известного времени сохраняют свежесть и молодость, пока какое-нибудь ужасное потрясение в несколько часов не сделает их старыми. Ее красивое лицо было в полном смысле прекрасно и носило на себе печать горячего темперамента и пламенной мечтательности, большие черные глаза, немного увеличившиеся от болезни, чудно блистали среди пожелтевшего и одноцветного лица, озаренного лихорадочным, необыкновенным, болезненным румянцем. Лоб у нее был белый и высокий, нос маленький — орлиный, уста стиснутые и с отблеском гордости. Густой и темный локон едва серебрился кое-где сединами, явившимися раньше надлежащего времени, может быть, в минуты страданий и скорби. Она даже не потеряла ни талии, ни прелести, обыкновенно уничтожаемых болезнями, а ручка и ножка ее поражали полными и самыми правильными формами, еще нетронутыми секирой времени, как выражались в то время. Правда, она угасала при идеальной, девической красоте Анны, но прелесть последней была совершенно другого рода и чисто духовная, так что ее никак нельзя было сравнивать с красотой полковницы, у которой душа выражалась только следами горестей.
В чертах матери, хоть не слишком резко, но отражалась вся жизнь ее, пробивались все ненасыщенные желания, разочарования и беспокойство — этот спутник еще не угасших, но пораженных отчаянием страстей чисто земного происхождения. В ней попеременно обнаруживались и раздраженное материнское чувство, которому она не могла дать пищи, и недоконченные сны молодости, тянущейся дальше обыкновенных границ, при материнской важности в ней пробивалось еще что-то молодое, девическое…
Полковница сидела в кресле, погруженная в задумчивость и склонив голову на руки. При входе детей она подняла глаза и улыбнулась.
— Ах, Юлиан, ты приехал? Когда же это?
— Ночью, мамаша, я встретился с Самойлом, ехавшим к доктору, и с ночлега прямо поскакал сюда…
— Благодарю тебя, благодарю! — с чувством произнесла пани Дельрио. — Мне так хотелось видеть тебя… Надо ехать домой…
— Уж вы здоровы?
— Но Виктор станет беспокоиться обо мне… а ведь моя болезнь… не правда ли, пане доктор, вовсе неопасна? Маленькая простуда…
— Сейчас увидим, — важно произнес доктор, садясь близ полковницы, — сейчас увидим. — И он осторожно взял ее беленькую ручку.
Во время исследования болезни лицо доктора ничего не выражало. Он раздумывал о том, хочет ли в теперешнюю минуту полковница быть больною или здоровою, потому что в самом деле большой слабости не замечалось в ней, и Гребер, по принятому правилу, хотел угадать мнение об этом самой пациентки… Не заметив ничего опасного, он заключил наконец, что слабость должна быть более какой-нибудь моральной подпорой намерений, нежели действительной болезнью, а потому произнес, потрясая головою:
— Ехать не позволю, у вас есть небольшая горячка, надо отдохнуть… повременить… увидим… посмотрю хорошенько…
Лицо полковницы немного прояснилось. Гребер, поймав это летучее выражение, прибавил:
— Нельзя и думать об отъезде, по крайней мере неделю вам надо прожить здесь.
— Мы пошлем за полковником! — сказал Юлиан.
— Только не пишите ему, что я больна, а будто меня задержали здесь дела… ваши нужды… Ануся… либо дядя… как придумаете лучше…
— Успокойтесь, мамаша…
Полковница вздохнула. Гребер подобрался и приступил к подробнейшему исследованию больной. Юлиан и Анна пошептались о чем-то и вышли вместе из комнаты матери.
* * *— Пойдем к Эмилию, — оказала Анна брату в коридоре, — вся болезнь мамаши происходит от вчерашнего свидания с ним… Ты знаешь, какое впечатление производит на мамашу этот несчастный… Кажется, и он нездоров, со вчерашнего дня я не видала его.
— Ступай одна, — отвечал Юлиан, — только ты имеешь на него влияние и власть, а я пойду отправить нарочного к полковнику и потом приду к вам. Гораздо лучше нам разойтись так, потому что в таком случае брат дольше посидит с кем-нибудь.
С этими словами Юлиан поцеловал руку Анны и проворно пошел в противоположную сторону, а сестра тихими шагами направилась в самую отдаленную и расположенную в самом углу часть замка. Может быть, эту часть дома выбрали по причине обширной перспективы, простиравшейся из окон на всю окрестность, а вероятнее всего, для удаления человека, с которым сейчас познакомимся.
Анна осторожно отворила обитые сукном двери и тихо вошла в прихожую, где на стуле дремал седой старик в очках и со священной книгой в руке. По наружности в нем сразу можно было узнать домашнего слугу, привязанного к своим панам, точно к родному семейству, и с безусловною готовностью посвящающего им остатки своей убогой жизни. Седой, сгорбленный, худощавый — Антоний Мязга, еще в молодых летах взятый из деревни на службу в барском доме, сделался как бы камнем и частицею замка, расстался с родным семейством и отказался от него для тех, кого полюбил вследствие многолетней привычки. Спокойное, мужественное, задумчивое лицо его было очень доброе. Увидя свою панну, старик проворно сложил книгу, улыбнулся, снял очки и поспешно отворил двери в другую комнату. Анна вошла на цыпочках, но никого там не было… Это жилище было так странно, что трудно было угадать, кто занимал его, несколько ширм, бутылочки с лекарствами, печальные принадлежности болезни и немощи, — вот все его украшение! Уже в третьей комнате Анна встретила брата, сидевшего в кресле и обложенного подушками. За креслом стоял мальчик, с участием и внимательно следивший за глазами больного, дабы видеть, не нужна ли ему какая-нибудь помощь.