Выбрать главу

И там, в самом центре подношения, в ее дрожащих морщинистых руках лежало то самое яйцо, которое она доверила мне когда-то давным-давно, легкое, сырое яйцо, выкрашенное в блестящий, яркий, рубиново-красный цвет, с горящей золотой звездой в центре увитого лентами овала — то самое драгоценное яйцо, несомненно, ее лучшее творение, лучшее достижение проведенных за расплавленным воском и кипящими красками часов.

Оно не потерялось. Оно никогда не терялось. Оно было здесь. Но с ним что-то происходило. Это было слышно. Слышно даже за громогласной разрастающейся песней толпы, почти незаметный звук внутри яйца, незаметный звук бьющихся крыльев, незаметный крик.

— Мама...

Я взял его. Я взял его в ладони и нажал большими пальцами на ломкую скорлупу.

— Нет, сынок! — Она буквально взвыла.— Нет, сын мой, нет, нет! — Слишком поздно. Мои пальцы продавили лакированную скорлупу, а из осколков вылетела птица, прекрасная взрослая птица — с белоснежными крыльями, крошечным желтым клювом и блестящими угольно-черными глазками.

Я испустил долгий глубокий вздох.

 Она поднялась из яйца, расправила свои безупречно белые крылья и раскрыла клюв в неожиданном пронзительном крике. Она взлетела вверх, эта птица, освободившаяся от разбитой красной скорлупы, поднимаясь все выше и выше над головами прихожан, над мягким водоворотом зеленых листьев и порхающих воробьев, над великолепным гомоном звенящих колоколов.

 Колокола звучали так громко, что сотрясались даже кружащиеся в воздухе листья, так громко, что содрогались уходящие ввысь колонны, что толпа покачивалась и пела еще усерднее, стремясь слиться в унисоне со звучным золотоголосым перезвоном.

 Птица улетела. Птица вылетела на свободу.

 — Христос родился,— прошептал я.— Христос рожден. Христос на небесах и на земле. Христос с нами.

 Но никто не мог расслышать мой голос, мой обращенный к самому себе голос. А какое это имело значение, раз весь мир пел общую песню?

 Меня схватила чья-то рука. Грубо, злобно рванула она мой белый рукав. Я повернулся. Я набрал в рот воздуха, чтобы закричать, но застыл от ужаса.

 Откуда ни возьмись, рядом со мной возник человек, он стоял так близко, что наши лица практически соприкасались. Он сердито смотрел на меня сверху вниз. Я узнал его рыжие волосы и бороду, неистовые и нечестивые голубые глаза. Я знал, что это мой отец, но это был не мой отец, а какое-то жуткое, могущественное существо, вселившееся во внешнюю оболочку моего отца, выросшее рядом со мной как колосс. Оно обжигало меня взглядом, дразнило меня своей силой и своим ростом.

 Он вытянул руку и шлепнул тыльной стороной ладони по золотой чаше. Она пошатнулась и упала, освященное вино запачкало кусочки хлеба, запачкало покровы алтаря из золотой ткани.

 — Не смей! — крикнул я,— Смотри, что ты наделал! — Неужели за пением меня никто не слышит? Неужели никто не слышит меня за звоном колоколов?

 Я остался один.

 Я находился в современной комнате. Я стоял под белым оштукатуренным потолком. Я стоял в жилом доме.

 Я стал самим собой, маленькой мужской фигуркой с прежними взъерошенными кудрями до плеч, в фиолетово-красном бархатном пиджаке и в пышных белых кружевах. Я прислонился к стене. Я стоял, застыв от изумления, зная только, что каждая частица этой комнаты, каждая частица меня не менее реальны и тверды, чем то, что происходило на долю секунды раньше.

Ковер под ногами был такой же настоящий, как листья, снежинками кружившиеся по громадному Софийскому собору, а мои руки, мои безволосые мальчишеские руки,— такими же реальными, как руки священника, которым я был секунду назад, священника, преломлявшего хлеб.

В моем горле зарождался ужасный стон, ужасный крик, которого я сам бы не вынес. Если его не выпустить, я перестану дышать, и это тело, будь оно проклятым или святым, смертным или бессмертным, чистым или испорченным, наверняка разорвется.

Но меня успокоила музыка. Она медленно выплывала — чистая, утонченная, совершенно не такая, как грандиозный, величественный цельный хор, который я только что слышал.

Из тишины выскочили идеальной формы разрозненные ноты, множество льющихся водопадом звуков, которые словно беседовали со лшой резко и прямо, бросая удивительный вызов излюбленному мной наплыву мелодий.

Подумать только — какие-то десять пальцев способны вытащить эти звуки из деревянного инструмента, внутри которого настойчивым твердым движением бьют по бронзовой арфе с туго натянутыми струнами молоточки.

Я узнал ее, я узнал эту песню, я узнал фортепьянную сонату. В прошлом я любил ее, теперь же меня парализовала ее ярость. «Аппассионата». Вверх-вниз мчались ноты потрясающими трепетными арпеджио, с грохотом скатываясь вниз, громыхая стучащим стаккато, затем поднимались и снова набирали скорость. Оживленная мелодия продвигалась вперед, красноречивая, праздничная и удивительно человеческая, требуя, чтобы ее не только слушали, но и чувствовали, требуя, чтобы слушатель следовал каждому замысловатому изгибу и повороту. «Аппассионата».

В яростном урагане нот я расслышал звучное эхо, отскакивающее от дерева; расслышал вибрацию гигантской упругой арфы. Я расслышал шипящую дрожь ее бесчисленных струн. О да, дальше, дальше, дальше, дальше, громче, жестче — бесконечная чистота и бесконечное совершенство, звенящее и выжатое, словно ноту использовали как хлыст. И как человеческим рукам удается творить это волшебство, как они выбивают из клавиш, сделанных из слоновой кости, этот потоп, эту взбудораженную, громоподобную красоту?

Музыка кончилась. Моя агония была так ужасна, что я мог лишь закрыть глаза и застонать, застонать из-за того, что лишился этих хрустальных нот, лишился этой нетронутой чистоты, этого бессловесного звука, тем не менее поговорившего со ашой, умолявшего меня стать свидетелем, умолявшего меня разделить и понять чужое напряженное и бесконечно требовательное душевное смятение.

Меня всколыхнул чей-то крик. Я открыл глаза. Комната, где я стоял, оказалась большой и была набита разрозненными, но дорогими предметами, картинами в рамах от пола до потолка, коврами с цветочными узорами, разбегавшимися под изогнутыми ножками современных стульев и столов... И пианино — громадное пианино, откуда и исходил этот звук,— оно сияло среди этой суматохи длинной полоской ухмыляющихся белых клавиш: торжество сердца, души и ума.

Передо мной на полу стоял на коленях мальчик-араб с глянцевыми, коротко стриженными кудрями, в маленькой, но сшитой точно по размеру джеллабе — в хлопчатобумажном одеянии жителей пустыни. Он сидел, зажмурившись, обратив к потолку круглое личико, хотя он меня и не видел, сведя брови и отчаянно шевеля губами, выпаливая арабские слова:

— Приди кто угодно — демон, ангел, останови его, ну приходи, из тьмы. Мне все равно, кем ты будешь, лишь бы у тебя хватило сил и мстительности. Мне все равно, кто ты,— выйди из света, приди по воле богов, не терпящих жестоких мерзавцев. Останови его, пока он не убил мою Сибил. Останови его, тебя вызывает Бенджамин, сын Абдуллы. Возьми в залог мою Душу, возьми мою жизнь, но приходи, приходи! У тебя больше сил, чем у меня, спаси мою Сибил.

— Тихо! — заорал я. Я задыхался. У меня взмокло лицо. У меня безудержно дрожали губы.— Что тебе нужно, говори!

Он посмотрел на меня. Он меня увидел. Его круглое византийское личико словно чудесным образом сошло с церковной фрески, но он был здесь, он был настоящий, он увидел меня, и именно меня он хотел увидеть.

— Смотри, ты, ангел! — закричал он с арабским акцентом.— Раскрой пошире свои большие прекрасные глаза!

И я увидел.

До меня мгновенно дошла суть происходящего. Она, молодая женщина, Сибил, сопротивлялась, цепляясь за пианино, не давая стащить себя с табурета, стараясь достать пальцами клавиши, плотно сжав рот, хотя через стиснутые губы прорывался ужасный стон; над плечами летали золотистые волосы. Ее тряс мужчина, тянул ее, орал на нее и внезапно сильно ударил кулаком, так что она упала назад, через табурет, перевернувшись через голову,— нескладный клубок на покрытом ковром полу.