Иногда она за всю ночь не говорит ничего, кроме: «Бенджи, завяжи шнурки», или: «Арман, он украл столовое серебро. Скажи ему, пусть положит на место», или, с неожиданным удивлением: «Тепло сегодня, правда?»
Я никогда никому не рассказывал историю своей жизни, как рассказываю ее тебе, но в разговорах с Бенджи я обнаружил, что объясняю ему многое из того, чему учил меня Мариус: о человеческой природе, об истории права, о живописи и даже о музыке.
Скорее всего, в ходе этих разговоров я постепенно, за два месяца, осознал, что изменился.
Во мне исчез некий удушающий темный ужас. Я больше не рассматриваю историю как панораму катастроф; я часто ловлю себя на том, что вспоминаю благородные и восхитительно оптимистичные предсказания: что мир постоянно совершенствуется; что война, невзирая на окружающий нас разлад, тем не менее вышла из моды у власть имущих и вскоре уйдет с арен Третьего мира, как ушла с арен Запада; что мы действительно накормим голодных, приютим бездомных и будем заботиться о тех, кто нркдается в любви.
С Сибил образование и разговоры не являются основой нашей любви. С нею это интимность. Мне все равно, говорит она или молчит. Я не читаю ее мысли. Ей это не понравилось бы.
Так же всецело, как она принимает меня и мою природу, я принимаю ее и ее одержимость «Аппассионатой». Час за часом, ночь за ночью я слушаю, как играет Сибил, и с каждым свежим началом я замечаю мгновенные перемены в интенсивности и выразительности звуков, льющихся из-под ее пальцев. Благодаря этому я постепенно стал единственным слушателем, в чьем присутствии Сибил отдает себе отчет.
Постепенно я стал частью музыки Сибил. Я всегда с ней и с ее фразами и частями «Аппассионаты». Я рядом, и я единственный, кто никогда ничего не просил у Сибил — только чтобы она делала то, что ей хочется, то, что она делает безупречно. Больше Сибил никогда ничего не придется для меня делать — только то, что она пожелает. Если ей когда-нибудь захочется «подняться в глазах общественности», я расчищу ей дорогу. Если она когда-нибудь захочет остаться одна, она не увидит меня и не услышит. Если ей когда-нибудь чего-нибудь захочется, я ей это достану.
И если она когда-нибудь полюбит смертного мужчину или смертную женщину, я сделаю, как она захочет. Я могу жить в тени. Преданный ей, я могу вечно жить во мраке, потому что, когда я рядом с ней, мрака не бывает.
Сибил часто ходит со мной на охоту. Сибил любит смотреть, как я пью кровь и убиваю. Кажется, я прежде никогда не позволял такого смертным. Она старается помочь мне избавиться от останков или запутать улики, указывающие на причину смерти, но я очень сильный, быстрый и способный, поэтому она в основном свидетель.
Я стараюсь не брать Бенджика на подобные эскапады, потому что он дико, по-детски возбуждается, что не идет ему на пользу. На Сибил это никак не влияет.
Я мог бы рассказать тебе и о других вещах: как мы уладили дело с исчезновением ее брата, как я перевел огромные суммы денег на ее имя и основал соответствующие нерушимые трастовые фонды для Бенджика, как я купил ей значительный процент акций отеля, где она живет, и поставил в ее апартаменты, громадные по масштабам отеля, несколько превосходных роялей, которые ей нравятся, как я устроил для себя на безопасном расстоянии от отеля логово с гробом, которое нельзя отыскать и уничтожить, куда нельзя проникнуть, куда я при случае ухожу, хотя больше я привык спать в маленькой комнате, выделенной мне с самого начала, где к единственному окошку, выходящему на вентиляционную шахту, плотно прикрепили шторы. Но черт с ним. Ты узнал то, о чем я хотел поставить тебя в известность.
Остается только подвести нас к настоящему, к сегодняшнему закату, когда я пришел сюда, в самое логово вампиров, рука об руку с моими братом и сестрой, чтобы наконец увидеть Лестата.
Все получается как-то слишком просто, правда? То есть мое превращение из маленького религиозного фанатика, стоявшего на ступенях собора, в счастливого монстра, решившего одной весенней ночью в Нью-Йорке, что пора совершить путешествие на юг и зайти проведать старого друга. Ты знаешь, зачем я пришел.
Начнем с раннего вечера. Когда я прибыл, ты был в часовне.
Ты приветствовал меня с нескрываемой радостью, довольный тем, что я жив и невредим. Луи чуть не заплакал.
Остальные — та молодежь в обносках, что набилась внутрь: два юноши, кажется, и девушка, я не знаю, кто они, до сих пор не знаю,— позже куда-то разбрелись.
Я в ужасе увидел, что он, беззащитный, лежит на полу, а его мать, Габриэль, стоит в дальнем углу и просто смотрит на него, холодно, как она смотрит на всех и вся, словно никогда не знала, что такое человеческие чувства.
Я пришел в ужас оттого, что поблизости болтаются молодые бродяги, и почувствовал необходимость защитить Сибил и Бенджика Я не испытывал страха оттого, что им придется увидеть наших классиков, легенды, воителей: тебя, моего любимого Луи, даже Габриэль и уж конечно Пандору и Мариуса — всех, кто там собрался.
Но я не хотел, чтобы мои дети видели заурядный сброд, накачанный нашей кровью, и по обыкновению подумал, наверное, тщеславно и высокомерно: откуда вообще взялись эти гнусные бродячие недоросли? Кто создал их, когда и зачем?
В такие моменты во мне просыпается старое, неистовое Дитя Тьмы, предводитель общества, скрывавшегося под парижским кладбищем, тот, кто отдавал приказы, когда и как передать Темную Кровь, и прежде всего — кому. Но эта старая привычка властвовать обманчива и в лучшем случае раздражает.
Я возненавидел тех, кто сюда затесался, потому что они смотрели на Лестата как на достопримечательность во время карнавала, а я такого не потерпел бы. Я почувствовал прилив бешенства, тягу к разрушению.
Но у нас не существует правил, допускающих столь опрометчивые поступки. И кто я такой, чтобы устраивать смуту здесь, под твоей крышей? Нет, тогда я не знал, что ты здесь живешь, но ты, безусловно, охранял хозяина дома, однако впустил их, головорезов, а вскоре после этого появились еще трое-четверо. Они осмелились окружить его, но, как я заметил, не подходили слишком близко.
Конечно, всех особенно заинтересовали Сибил и Бенджамин. Я тихо велел им держаться непосредственно рядом со мной и не отлучаться. Сибил не могла выбросить из головы мысль о том, что неподалеку есть пианино, способное придать ее сонате совершенно новое звучание. Что касается Бенджика, он вышагивал как маленький самурай, круглыми, как блюдца, глазами высматривая повсюду монстров, хотя и гордо поджал строгий маленький рот.
Часовня показалась мне красивой. Как же иначе? Чистые, белые оштукатуренные стены, сводчатый потолок, как в древних церквах, а там, где стоял алтарь,— глубокая ниша, настоящий колодец звука, каждый шаг тихим эхом разносится по всему зданию.
Еще с улицы я рассмотрел ярко освещенные витражи. Бесформенные, они тем не менее сохраняли свою прелесть благодаря блестящим синим, красным и желтым краскам и простому змеевидному дизайну. Мне понравились старые черные надписи, посвященные давно ушедшим смертным, в чью память было сооружено каждое окно. Мне понравились разбросанные повсюду старые гипсовые статуи, которые я помог тебе вывезти из нью-йоркской квартиры и отослать на юг.
Тогда я не особенно к ним приглядывался; я отгородился от их стеклянных очей, как от глаз василисков. Но теперь я не преминул рассмотреть их получше.
Среди них я нашел милую страдалицу, святую Риту, в черном облачении и белом апостольнике, со страшной, жуткой ссадиной на лбу, зияющей, как третий глаз. Была там и очаровательная, улыбающаяся святая Тереза из Лизьо, Маленький Цветок Иисуса с распятием и букетом роз в руках.
Поодаль стояла святая Тереза Авильская, вырезанная из дерева, с тонкой работы росписью, поднявшая глаза к небесам, настоящий мистик, а в руке — перо, характеризующее ее как доктора богословия. Были там и святой Людовик с короной Франции, и, конечно, святой Франциск в скромной коричневой монашеской рясе, собравший вокруг себя прирученных животных, и другие, чьих имен я, стыдно признаться, не знаю.