Выбрать главу

Мы сказали, что под гражданским шумом, точней, шуршаньем, в пределах законодательных §§, - г. Спасович не дает рассмотреть в себе человека; и между тем именно на человека, на лицо нападает он в Пушкине. Мало кто помнит теперь, но, справившись с «Дневником Писателя» Достоевского, всякий может узнать, что г. Спасович защищал на суде не розгу, но истязание розгами девочки-ребенка семи лет; истязание с кровью, и столь вообще дикое по форме, что дело и до суда дошло через «донос» соседней бабы-прачки. Баба-прачка оказалась на большей высоте гражданского и даже государственного развития, чем знаменитый юрист и очень известный журналист. Оставим это. Мы хотим поговорить о «ливрее», которую г. Спасович усиливает натянуть на плечи Пушкина, и мы поищем ее на нем. Пушкин «подыгрывался» к правительству, и не «безвыгодно»; изменял дружбе приятелей, когда они оказались в беде; «не безвыгодно», оставив прежние убеждения, вызвал «на очередь» в себе другие. Так «указывает ему двери» из общества, и уже конечно, из литературы, литератор и член общества г. Спасович. Но что есть «правительство» для человека? Не то ли, от чего или, точнее, от кого он зависит, кто его держит у себя в руках? Итак, для Пушкина в том незначительном объеме, насколько он был подданным и насколько именно это подданничество составляло содержание его жизни, его трудов, дум, опасений, надежд, — правительством был император, его лично знавший; для всякого чиновника, уже во всей полноте его жизни, правительство есть бюрократический механизм. Но нет ли в этой же полноте, нет ли правительства и на бирже? Струсберг звался в Германии «железнодорожным королем»: вот правительство и вот лицо правителя. Нет ли правительства у адвоката? — Да, его клиент, т. е. возможных тысяча клиентов, которые дадут богатство, или возможных два клиента, которые оставят нищим; и, наконец, есть правительство у писателя; это — его читатели, которые дадут ему известность, положение, деньги; или безвестность, нищету, презрение. Я сказал, что в строгом смысле г. Спасович не есть писатель; и теперь прибавлю, что он не достоин этого имени, истинно высокого в истинном его значении. Капель утружденного пота не видно на листах его трудов; пота, который окрашивался бы кровью, не видно; мысли, за которую он боролся бы с «правительством»…

Ну, конечно, со своим правительством, т. е. с правительством читателей, которым говоря новую мысль он их убеждал бы, распинался бы и даже готов был бы «пострадать за убеждения», т. е. потерять читателей или очень значительную их часть. Вот новый вид мученичества, и слава Богу, что еще есть какой-нибудь, т. е. что можно по готовности к мученичеству отличать честного от бесчестного, ибо время наше — время «подделок» и, так сказать, «маргарина» на всех путях, во всех сферах, в том числе и литературной и политической. Но вы указываете, т. е. я говорю о г. Спасовиче и аналогичных ему «писателях», что вы «готовы пострадать за убеждения» не перед своим правительством, а перед чужим, перед начальством чиновников, которому никакого дела до литературы нет, оно эту литературу почитывает да позевывает и переходит, как к серьезному делу, к своим «отношениям», «делопроизводителям», «директорам» и проч. Даже в тех случаях, когда оно считает своим долгом «присмотреть» за писателем, при малейшей осторожности так легко ускользнуть от его кар, не меняя нисколько убеждений, каковы бы ни были они, и лишь несколько прибегая к «эзоповскому языку», читателям, т. е. единственному истинному правительству писателя, совершенно понятному. Но вот кого нельзя обмануть, кто истинно зорок и кто беспощадно строг — это правитель-читатель. Попробуйте с ним бороться; попробуйте перед ним отстоять свое «я», свою уединенную работу, свои нервы, свой ум и «искру Божию» в вас. Я хочу сказать, попробуйте не уважить кумиров этой тысячеголовой вас слушающей толпы, не уважить ее предрассудков, привычек, иногда ее сна, ее болезни, — и она вас потрет или причинит вам столько страданий, сколько не сможет и не сумеет причинить совершенно вам чуждое «правительство» чиновников. Вспомним, как мало чувствительна была, какую вообще незначительную роль в жизни Тургенева играла ссылка его в деревню за некролог о Гоголе; и какою мучительною болью через его письма, воспоминания, предисловия к сочинениям проходит то простое отчуждение, какое он почувствовал к себе в 60-е годы со стороны читателя. Ссылки были и в жизни Лермонтова, и в жизни Пушкина, даже продолжительные. Но, не затрагивая существа писателя, не касаясь, не муча его главный нерв, нерв безостановочного духовного творчества, они вообще как-то мало его касаются, касаются его внешним механическим образом и не оставляют таких мучительно-тягостных впечатлений, как простое пренебрежение читателя, если бы он его встретил. Вспомним Тургеневское «Довольно» и тон разлитой в нем бесконечной грусти; вспомним «Записки из Мертвого дома» Достоевского и их тон, т. е. субъективную, личную сторону этого тона.

Вот к этому-то истинному и истинно страшному для писателя «правительству» Пушкин, не вступая с ним в прямую борьбу, сохранил полную достоинства независимость. Он подымался в высшие и высшие сферы созерцаний, находил чистейшие и чистейшие формы отношения к действительности, давно чувствуя, что одинок, что никто за ним не следует. Напрасно думать, что он ни от чего окружающего не страдал, и попытки изобразить его всегда и со всем примиренным и, так сказать, «моложавым» (его собственный термин) — не истинны, не справедливы и смешны. Но только скептицизм его, его седая мудрость, при вьющихся черных кудрях, шла неизмеримо дальше, была неизмеримо глубже, чем, например, у декабристов или Чаадаева. «Черт угораздил меня, с умом и талантом, родиться в России» — эта опять одна строчка содержит в себе такие бездны критического отношения к действительности, такую боль от глухоты действительности к живому сердцу, живой мысли, живому порыву, дальше которой не пошли ни Чаадаев, ни декабристы, пожалуй, не пошли дальше и шестидесятые годы. Все то же, все та же боль к необозримой дремлющей стране, где «десять лет скачи — ни до какого государства не доскачешь» и где часто плач бывает то же, что плач в сибирской тайге, проповедь — проповедью Бэды-проповедника, и всякий вообще голос «гласом вопиющего в пустыне». Но острым и всеобъемлющим умом своим Пушкин видел, что условия этой дремоты и ее качества так глубоко залегли, так далеко идут из истории, что критика декабристов или Чаадаева была совершенно детскою игрою около них. Мы пережили шестидесятые годы и в последнем анализе видим, как даже эта критика, гораздо более сильная, — в сущности заставила дремлющего исполина почесаться и перевернуться на свежий бок, и нисколько не превратила его в бодрствующего. Все это очень сложно, все это очень трудно, и Пушкин не притворился только «моложавым», не слившись ни с Чаадаевым, ни с декабристами. В знаменитом сонете —