Оператор бегом ухрустел в караулку, отключил рвущуюся сирену, и динамик, вздохнув тишиной, зазвенел серебряным на морозе боем гитарных струн.
Строй шатнулся, караул мягкой волной колыхнуло в «Вольно!» и опустившиеся подбородки расслабили затекшие шеи.
Музыка непривычно заплакала в старой колонке, приятно растекаясь по снежным валунам, как первая стопочка холодненькой по венам, обходя караулку мягкими вывертами, расплываясь и растепляясь поверх мороза.
Запел мужской голос – не сказать, чтоб красивый. Скорей прокуренный, скорей пропитый, промороженный до связок, проживший голос, больной горячно, похмельный да запойный. Но твердый, не нарвись на такой.
Песня натыкалась на ледовые катыши, стеклянные растрескавшиеся льдины, колючей оторочкой собравшиеся вокруг плаца, на бетонные столбы с безобразным гнутьем арматуры, на обитую железом караулку и дрогнувший строй караульных.
Запасные из гражданской добровольщины, что с них взять – не сказать, чтоб крепкие, заерзали головами. Разгоряченные бьющими по сердцу тоскливыми и разудалыми струнами, они похватались за шапки, и кому куда рвала душа, поуткнулись задумчиво носами под ноги или упялились в небо, посбивав дембелями шапки на стылые затылки.
Все еще ютящийся на коленях Воронцов, виновато вздернув брови и склонив тоскливо голову чуть вперед да набок, стащил шапку, как на похоронах, безвольно свесил тощие руки, поднял до краев наполненные слезами глаза к Бурдюку и выдохнул как последнее:
– О-ох… Хорошо-то как… – он задрожал как приговоренный, отпустил слезы, и те с облегчением перелились, струйками побежав долу.
Одуревший и пыхтящий комом злости, таким большим, что и не сразу пролезшим через глотку, Бурдюк взвыл и наотмашь въехал нахалу в рожу. Вскочив и опрокинув табуретку, он круто развернулся к караулке:
– Вырубай! – раскатом грома проорал он оператору, стоящем у своей двери.
Но не перехрипеть ему было того пения, не перезвенеть той гитары. Оператор, видно тоже пьяный воющим навзрыд динамиком, широко расставив ноги, подпер спиной дверь операторской и дерзко покачал головой – не вырублю мол, хоть руби меня!
Зверем прыгнул к нему Дубинин, да с кулака, умел он! А нет, стоит оператор. Стоит и не гнется – бей еще, мол, а сам не уйду. И Дубинин бил, старался, хотя уж и бить-то было не по чем, уж и не было лица, а так только, растолченный в клок сочный помидор. Одни глаза белками все еще смотрят – не уйду! И жутко в них глядеть, и уже одышка и сбиты кулаки зубами. Не уходит, гад!
– Ты что? – тонкогласно дрогнул Воронцов за спиною Бурдюка: раздерганный песней Первый запыхтел морозным жаром и заскользил по розовому снегу к подъему на ноги, отпихивая плечом руку Воронцова – сам встану, сам поднимусь!
– Что-о? Лежать! – Бурдюк выставил пистолет на вытянутую, как лучник с натянутой струной из высушенной звериной нервы: – Лежать! Да что лежать? Стрелять гниду!
Но дерзкий и неожиданно крепкий удар Воронцова – тихого скромняги Воронцова, выбрызгивая из дрожащих Бурдюковых губ слюни и кровь, отбросил того назад, отбросил расхриставшиеся неуместно руки, отбросил пистолет, авторитет, и длинный путь наверх, на который ушло столько сил, и зубов, и столько лет. Бурдюк свалился на лед, задрав ноги.
– Э-эх! Пошло-о! – зычно взвыл кто-то из оплывшего строя, и запасные, смешиваясь со штатными, ринулись безоружной толпой на безбожный караул. Месево настеночной драки разошлось стерво, радостно, вбивалось горячими кулаками в оскалившиеся лихие морды, и снег расхрустелся разухабисто и хрипло под напористыми ногами, и ветер зазвенел порывисто, подпевая жгучей морозной непогодицей. Эх! Давай еще!
Но песня закончилась. Разогревшийся народ обратился лицами к операторской, но оператор не мог включить заново: изможденный и избитый Дубининым, он лежал у двери, опершись о ее низинку затылком. Хоть и затылком – а не пущу! Дубинин поднял сбившуюся в снег шапку, сшиб прилипший к меху снег, надел ее на упрямую голову оператора – холодно же! и уселся рядом, утираясь мокрым рыжим рукавом.
– Становись! – выхрипнул он. Толпа, отряхиваясь и вправляя суставы, стеклась, каждый к своему ранжиру, выровнялась и натянулась в стройную линейку.
– Полковник Бурдюков! – неожиданно твердым горлом объявил Воронцов, растискивая удушливые плети мягкого шарфа у воротника. – За превышение служебных полномочий-т… приговаривается к выморозке на двадцать четыре.
– Ты… Ты-ы! – выдавил Бурдюк, от побоев все еще не в силах подняться, он лежал на снегу, сипло вздыбливаясь большим вздрагивающим телом в такт дыхания. – Воронцов! Ты у меня еще… Вы все! Вы все еще…