Все в городе свидетельствовало о народном волнении. Многочисленные толпы двигались по улицам, и, вопреки тому, что говорил д'Артаньян, люди останавливались и смотрели на солдат дерзко и с угрозой. По всему видно было, что у горожан обычное добродушие сменилось более воинственным настроением. Время от времени со стороны рынка доносился гул голосов. На улице Сен-Дени стреляли из ружей, и по временам где-то внезапно и неизвестно для чего, единственно по прихоти толпы, начинали бить в колокол.
Д'Артаньян ехал с беззаботностью человека, для которого такие пустяки ничего не значат. Если толпа загораживала дорогу, он направлял на нее своего коня, даже не крикнув: «Берегись!»; и, как бы понимая, с каким человеком она имеет дело, толпа расступалась и давала всадникам дорогу.
Кардинал завидовал этому спокойствию; и хотя оно объяснялось, по его мнению, только привычкой к опасностям, он чувствовал к офицеру, под начальством которого вдруг очутился, то невольное уважение, в котором благоразумие не может отказать беспечной смелости.
Когда они приблизились к посту у заставы Сержантов, их окликнул часовой:
— Кто идет?
Д'Артаньян отозвался и, спросив у кардинала пароль, подъехал к караулу. Пароль был: «Людовик и Рокруа».
После обмена условными словами д'Артаньян спросил, не лейтенант ли Коменж командует караулом.
Часовой указал ему на офицера, который стоя разговаривал с каким-то всадником, положив руку на шею лошади. Это был тот, кого искал д'Артаньян.
— Господин де Коменж здесь, — сказал д'Артаньян, вернувшись к кардиналу.
Мазарини подъехал к нему, между тем как д'Артаньян из скромности остался в стороне; по манере, с какой оба офицера, пеший и конный, сняли свои шляпы, он видел, что они узнали кардинала.
— Браво, Гито, — сказал кардинал всаднику, — я вижу, что, несмотря на свои шестьдесят четыре года, вы по-прежнему бдительны и преданны. Что вы говорили этому молодому человеку?
— Монсеньер, — отвечал Гито, — я говорил ему, что мы переживаем странные времена и что сегодняшний день очень напоминает дни Лиги, о которой я столько наслышался в молодости. Знаете, сегодня на улицах Сен-Дени и Сен-Мартен речь шла не более не менее, как о баррикадах!
— И что же ответил вам Коменж, мой дорогой Гито?
— Монсеньер, — сказал Коменж, — я ответил, что для Лиги им кое-чего недостает, и немалого, — а именно герцога Гиза; да такие вещи и не повторяются.
— Это верно, но зато они готовят Фронду[1], как они выражаются, — заметил Гито.
— Что такое Фронда? — спросил Мазарини.
— Они так называют свою партию, монсеньер.
— Откуда это название?
— Кажется, несколько дней тому назад советник Башомон сказал в парламенте, что все мятежники похожи на парижских школьников, которые сидят по канавам с пращей и швыряют камнями; чуть завидят полицейского — разбегаются, но как только он пройдет, опять принимаются за прежнее. Они подхватили это слово и стали называть себя фрондерами, как брюссельские оборванцы зовут себя гезами. За эти два дня все стало «по-фрондерски» булки, шляпы, перчатки, муфты, веера; да вот послушайте сами.
Действительно, в эту самую минуту распахнулось какое-то окно, в него высунулся мужчина и запел:
— Наглец, — проворчал Гито.
— Монсеньер, — сказал Коменж, который из-за полученных побоев был в дурном настроении и искал случая в отместку за свою шишку нанести рану, — разрешите послать пулю этому бездельнику, чтобы научить его не петь в другой раз так фальшиво?
И он уже протянул руку к кобуре на дядюшкином седле.
— Нет, нет! — воскликнул Мазарини. — Diavolo[2] мой милый друг, вы все дело испортите, а оно пока идет чудесно. Я знаю всех ваших французов, от первого до последнего: поют, — значит, будут платить. Во времена Лиги, о которой вспоминал сейчас Гито, распевали только мессы, ну и было очень плохо. Едем, Гито, едем, посмотрим, так ли хорош караул у Трехсот Слепых, как у заставы Сержантов.
И, махнув Коменжу рукой, он подъехал к д'Артаньяну, который снова занял место во главе своего маленького отряда. Следом за ним ехали кардинал и Гито, а немного поодаль остальные.
— Это правда, — проворчал Коменж, глядя вслед удаляющемуся кардиналу. — Я и забыл: платить да платить, больше ему ничего не надо.
Теперь они ехали по улице Сент-Оноре, беспрестанно рассеивая по пути кучки народа. В толпе только и разговору было что о новых эдиктах; жалели юного короля, который, сам того не зная, разоряет народ; всю вину сваливали на Мазарини; поговаривали о том, чтобы обратиться к герцогу Орлеанскому и к принцу Конде; восторженно повторяли имена Бланмениля и Бруселя.
Д'Артаньян беспечно ехал среди народа, как будто он сам и его лошадь были из железа; Мазарини и Гито тихо разговаривали; мушкетеры, наконец узнавшие кардинала, хранили молчание.
Когда по улице Святого Фомы они подъехали к посту Трехсот Слепых, Гито вызвал младшего офицера. Тот подошел с рапортом.
— Ну, как дела? — спросил Гито.
— Капитан, — ответил офицер, — все обстоит благополучно; только в этом дворце что-то неладно, на мой взгляд.
И он показал рукой на великолепный дворец, стоявший там, где позже построили театр Водевиль.
— В этом доме? — спросил Гито. — Да ведь это особняк Рамбулье.
— Не знаю, Рамбулье или нет, но только я видел своими глазами, как туда входило множество подозрительных лиц.
— Вот оно что! — расхохотался Гито. — Да ведь это поэты!
— Эй, Гито, — сказал Мазарини, — не отзывайся так непочтительно об этих господах. Я сам в юности был поэтом и писал стихи на манер Бенсерада.
— Вы, монсеньер?!
— Да, я. Хочешь, продекламирую?
— Это меня не убедит. Я не понимаю по-итальянски.
— Зато когда с тобой говорят по-французски, ты понимаешь, мой славный и храбрый Гито, — продолжал Мазарини, дружески кладя руку ему на плечо, — и какое бы ни дали тебе приказание на этом языке, ты его исполнишь?
— Без сомнения, монсеньер, как всегда, если, конечно, приказание будет от королевы.