Запуганный в детстве убийством деда, в отрочестве - деспотизмом отца, в первые месяцы царствования - нахрапом горластых фанфаронствующих дядьев, маленький последний самодержец, придя в себя, вознамерился, в свою очередь, запугать Россию, взяв ее за горло.
Вдохновляемый сим идеалом царствования, с детства навеянным ему Победоносцевым, и стал Николай править стосорокамиллионной державой. Перешагнув через ходынские волчьи ямы, двинулся дальше. Из сумрачных углов Зимнего пошли один за другим во внешний мир высочайшие манифесты и указы, неизменно начинавшиеся с местоимения "Мы"... "Мы, Николай Второй..." Все сущее в империи делилось для него на "мы" и "они". Понятие "мы" включало: самого помазанника божия, его семью, великих князей и княгинь; затем обступившую их плотную толпу сановников, жандармских начальников и фрейлин, придворных анекдотистов и собутыльников, фокусников и конюших; в этих рамках - украшение и гордость двора: немецкие советники и усмирители, которым Николай II на протяжении всей своей государственной деятельности доверял стойко и непоколебимо. К разряду же "они" относились все остальные жители империи, олицетворенные в его глазах кухаркиным сыном, которого князь Мещерский рекомендовал драть по поводу и без повода - в три темпа." Относившиеся к категории "мы", в их числе и бранденбургские полицмейстеры, воплощали собой патриотизм. Зачисленные в категорию "они" сто сорок миллионов подданных были им с первого дня правления заподозрены в государственной измене.
С этой позиции, спутав новый век с эпохой испанского герцога Альбы и курляндского герцога Бирона, он сделал заявку на всесилие и величие, обнаружив при этом лишь банальность, незначительность и отсутствие воображения.
По отзыву современника, Николай был "средний, не особенно сильный, не особенно интеллигентный человек, вознесенный судьбой на сверхчеловеческую высоту, выработавшийся в самоуверенного невежду, совместивший тряпичность души с упорством, а темноту свою - с нежеланием соприкасаться с жизнью и видеть жизнь" (3).
(1) Примечание к переводу книги Мабли "Размышления о греческой истории"
(1773 год).
(2) Hanns Manfred Heuier. Die Wahrheit Uber den Mord der Zarenfamilie. Bunte Illustrierte (Offenburg- Baden). N 8-19, II-V, 1965
(3) К. Н. Успенский. Очерк царствования. Издание журнала "Голос минувшего". Москва, 1917
ТАЩИТЬ И НЕ ПУЩАТЬ
В небольшом домике на берегу моря царь подписал манифест о даровании свобод.
За умолкшими фонтанами и поредевшим парком, под шорох волны и осеннего ветра несколько человек спорили в прибрежном петергофском коттедже с раннего утра.
Дядья наседали на Николая и переругивались между собой. Спорили, есть ли в России революция. Сошлись на том, что наступила ли она или только надвигается, надо сманеврировать, выиграть время, собраться с силами - авось удастся удушить бунт в зародыше. Горячились Николай Николаевич, прозванный Длинным, и Алексей Александрович, известный в Петербурге гурман и гуляка. Оба теснят царя к письменному столику, где на раскрытом бюваре ждет его подписи бумага с заготовленным текстом.
Но он отказывается и упирается.
Он на это не пойдет.
Подпись свою на таком документе он не поставит.
Никаких послаблений. Никаких свобод.
Не просите и не уговаривайте. Напрасная трата времени.
Снова, в который раз, выступает вперед и нависает над племянником Длинный. Бегает по кабинету, рассыпая на ходу не совсем деликатную словесность, Владимир Александрович. Уступка эта ненадолго, повторяют они. Это не уступка, а уловка. Надо схитрить и извернуться, иначе все пропадет.
Отказывается.
Надолго ли, ненадолго - все равно.
Не расположен.
Папенька такого не наказывали. Напротив, они завещали не поддаваться. Ни прямой крамоле, ни юлящему либерализму. Их наказ был иной - по будочнику Мымрецову: тащить и не пущать.
К полудню уговаривающие обмякли. Но прибыло из Петербурга подрепление: Витте, глава правительства, он же один из авторов проекта Манифеста. На ходу выскочив из коляски, побежал вниз по парку, по опавшей листве.
Снова в коттедже уговоры. Под шум прибоя и ветра бархатно журчат круглые, настойчивые речи Сергея Юльевича Витте.
- Я вам не советую, - говорит он Николаю, - ходить на ненадежном судне по открытому океану. Переждите грозу в гавани. Эту паузу выжидания дает вам манифест о свободах. Переждав в тихой гавани непогоду, вы сможете взять прежний курс. У вас снова будут развязаны руки.
Ho реакция та же: нет!
Ни в какую.
Его желание иное: не отступать перед крамолой; навалиться на нее с силой утроенной, удесятеренной. Пойти на нее огнем и мечом. Подписи не будет. Льгот и попустительства не будет. Он не такой. Его принимают за кого-то другого.
Теперь, кажется, увядает и Сергей Юльевич.
Но осталась у него еще не выложенная карта: последние известия, привезенные из правительственной канцелярии.
Он считает своим долгом довести до сведения его величества:
а) что общее число бастующих по империи перевалило за миллион, а бунтующих в деревне - за три миллиона;
б) что число разгромленных крестьянами помещичьих имений достигло двух тысяч;
в) что отмечены первые бунты в армейских корпусах, возвращающихся с Дальнего Востока;
г) что если выступления мастеровых, мужиков и возвращающихся из Маньчжурии солдат сольются воедино, а маневр с манифестом не состоится, его величеству с семьей, возможно, придется эмигрировать из России;
д) о последнем свидетельствует поступивший из Берлина запрос: не желает ли его величество, чтобы на случай необходимости выезда был послан к Петергофу в его распоряжение германский эскадренный миноносец?
Пауза. Молчание. Пять минут. Десять.
Кажется, попадание.
Дошло.
Он что-то понял.
Похоже, он уловил, каков выбор: манифест - или германский крейсер.
Пожалуй, лучше манифест. С миноносцем подождем.
"Он сел у стола, ранее вставши, чтобы перекреститься, и подписал... Не у стола, стоящего на возвышенности, где он принимает доклады, а у стола, стоящего в середине комнаты, за которым он занимается" (1)...
Такого в его практике еще не бывало. Подумать только, какое унижение. Ему пришлось собственной подписью скрепить грамоту о предоставлении прав своим подданным - конечно, "ранее вставши, чтобы перекреститься".
До сих пор его обычаем были иного рода санкции, резолюции и повеления.
Они засвидетельствовали перед современниками и потомками, что в Российской империи самым последовательным, упорным и бескомпромиссным стражем царизма был сам царь.
В таком упорстве тихий и почти застенчивый Николай превзошел всех в своем окружении: премьера и министров, генералов и казначеев, дядьев и кузенов, сенаторов и священнослужителей, и даже самых ревностных из своих слуг - кудрявых молодцов из "Палаты Михаила Архангела".
Таков он был до 17 октября и после; в начале царствования и в конце; в препирательствах на петергофском взморье и несколькими годами раньше, когда с другого взморья, крымского, в порядке своей "социальной педагогики", принялся поучать царя здравомыслию и благоразумию Л. Н. Толстой.
Случалось и прежде в истории России: писатели пытались "оздоровляюще" повлиять на царей - достаточно вспомнить А. И. Герцена и Александра II. Толстовское обличение в адрес последнего самодержца стоит рядом с герценовскими обличительными обращениями к "царю-освободителю". Сколь иллюзорной ни казалась бы там и здесь преследуемая цель повернуть, изменить образ мыслей и действий самодержца, - меньше всего было в этих действиях наивности, диктовались они только болью за терзаемый царизмом народ. Движимые жгучим к нему состраданием, авторы этих обращений готовы были добиваться облегчения его участи пусть даже путем ходатайства за него перед царем. И Герцену, и Толстому хотелось думать и верить, что царь, если его уговорить, сможет и пожелает что-нибудь сделать для простых людей.