Выбрать главу

Дьячок Беневоленский раздувает кадило.

— Давай, давай, — торопит жених.

Беневоленский протягивает Славушке венцы из цветной фольги.

— Держите!

Славушка, оказывается, шафер!

— Во имя отца и сына… — скороговоркой произносит отец Михаил. — Набегут бабы, не оберешься шума… И святаго духа… Вячеслав Николаевич, прямее держите венцы над головами!

Он ведет жениха и невесту вокруг аналоя, Славушка держит в вытянутых руках венцы, похожие на бутафорские короны.

Смешной обряд… Венчались как воровали.

Отец Михаил делает в книге запись, сует ручку мальчику.

— Распишитесь свидетелем…

Перо рвет бумагу.

— Поаккуратней!

Павел Федорович сует дьячку деньги.

— С законным браком, — поздравляет отец Михаил.

— А вам, отец Михаил, попозже пришлю, натурой с Федосеем…

— Если возможно, мяса, — просит отец Михаил. — Мукой я обеспечен.

Беневоленский наклоняется к Славушке:

— Что вы наделали, Вячеслав Николаевич?! За смертью Павла Федоровича наследники Федор Федорович с вашей маменькой, а теперь все уплывет…

На кухне накрывают стол.

— Садитесь, — приказал Павел Федорович вернувшимся с хутора Пете и Федосею и опять — Славушке: — Позови мать.

Вера Васильевна улыбается сыну.

— Поженились?

— Мам, говорят, теперь все наше будет уже не наше.

— А оно и так не наше.

— Тебя зовут…

Славушка заглянул к Прасковье Егоровне. Она по-прежнему сидела на стуле. Расползшаяся, неподвижная. Резкая складка перекосила губы. Глаза закрыты.

А в кухне Павел Федорович приглашает за стол даже Надежду, подает жене нож.

— Режь, хозяйка… — Взглянул на Надежду. — Принесла бы, что ли, по такому случаю сливочек…

Надежда сорвалась, вернулась с крынкой, подала хозяину, он аккуратно разлил по стаканам.

— Горько, — сказал сам себе, обтер губы ладонью, чмокнул жену в щеку. — Ешьте. — Опять кивнул Надежде. — Отнеси мамаше пирожка, хотя седни, может, даже откажется. И молочка. Да не сливок, а молочка, за сливки бы она не похвалила!

15

Солнце наполняло просторную комнату. Все стало в ней золотым, и высокие шкафы красного дерева, и стекла, и кресла, обитые грязным оранжевым штофом, и тусклый коричневый деревянный потолок, и стертый паркет, и даже тени от сиреневых кустов, отраженные в стенках шкафов.

Мальчик жадничал: находясь в такой солнечности, ему мало одной книги, даже самой замечательной, он снимал с полок то одну, то другую. Все мало. Вольтер, Франс, Теккерей, и вдруг стихи Антиоха Кантемира, просто невозможные стихи, — подавиться можно! — и стихи всяких декадентов, Бальмонт, Брюсов, Белый, Бодлер, Блок, и — «Великий розенкрейцер» Владимира Соловьева. Все умещалось в детской голове и раскладывалось что в дальний ящик, что в ближний, все для того, чтобы действовать, бороться, жить.

Он сидит в кресле, обложенный книгами, погруженный в приключения и стихи, в красоту и несуразицу разбросанных по подоконнику томов, и не замечал Андриевского, тот писал за ломберным столиком, сочинял речь, которую, если бы удалось наступление Деникина, если бы власть пролетариата была свергнута, если бы образовалась демократическая республика, если бы выбрали его в депутаты, — он произнес бы с трибуны парламента: «Господа! Тирания торжествующего хама низвергнута! Институты демократических свобод…»

Но тут в библиотеку в лице Быстрова вошел торжествующий хам, и Андриевский даже привстал.

— Степан Кузьмич… Рад!

Андриевский искренен, как все увлекающиеся люди, он тотчас забыл, чем только что занимался.

А Быстров пытливо взглянул на Славушку:

— Все читаешь? Много проводишь здесь времени?

— Да не так чтобы…

Андриевскому:

— Вы этого паренька оставьте!

В глазах Андриевского мелькнула усмешка.

— Как вас понимать?

— А так! Подсовываете всякие книжечки, отравляете мозги…

Он посмотрел на книги.

— Об чем это?

— Разное. Стихи, — ответил Славушка.

— Бальмонт. Блок… Все иностранцы. Белый… В самом деле белый или просто так? «Великий розенкрейцер»… А это с чем едят?

Андриевский повел головой в сторону мальчика.

— Его собственный выбор.

— Нет, вы уж его оставьте, — строго сказал Быстров. — Понятно?

— А меня нечего оставлять, — возразил Славушка. — Я сам знаю, что читать.

— Ох ты!…

Но сказал это Быстров даже одобрительно.

— Просто он сюда приходит чаще других, — объяснил Андриевский. — А книжки выбирает сам.

— У нас на него другие виды, — веско сказал Быстров. — Сейчас не до стихов.

Славушка заинтересованно взглянул на Быстрова, а Андриевский прямо спросил:

— Какие же это у вас на него виды?

— Хлопчик нужен для революции, а не для стихов, — сказал Быстров. — Понятно? Во всем мире молодежь объединяется в Коммунистический Интернационал.

— Мне вас не учить, только революция — дело мрачное, при чем тут дети?

Быстров нахмурился, исподлобья поглядел на Андриевского.

— Кому мрачное, а кому светлое, — твердо возразил он. — Вы в церкви бываете?

— При чем тут церковь?

— При том. Евангелие слушали?

— Предположим. Даже читал.

— Вы вот умный человек, образованный, словечка не скажете в простоте, а ребята не научились врать. Захотят, да не сумеют. — Быстров не смотрел на Славушку, но подразумевалось, что имеет в виду и его. — Слышали: устами младенцев глаголет истина?

— Смотря какая!

— А двух истин не бывает.

— Ошибаетесь, Степан Кузьмич, у каждого человека своя правда.

— Ну уж нет! Конечно, относиться к правде можно по-разному, можно и неправду назвать правдой, но правда одна: черное — черное, а белое — белое.

— И вы хотите построить новое общество с помощью этих подростков?

— Вы же не хотите строить? Да оно вам и не нужно! И строить новое общество будут они для себя. Не столько я с их помощью, сколько они с моей.

— Это не плеоназм?

— Чего?

— То же самое, повторенное иными словами.

— Ну и пусть… Как вы сказали?

— Плеоназм.

Быстров рассердился. Славушка заметил, как задергалась у него правая щека, она у него всегда дергается, когда он приходит в неистовство, — например, на митингах; когда клеймит мировой капитал, щека дергается так, точно вот-вот с ним случится припадок. Но припадков никогда не случается, и впоследствии Славушка убедился, что Быстров отлично умеет держать себя в руках, он подергивал щекой произвольно, это у него ораторский прием, так он становился страшнее и пользовался этим приемом, чтобы показать свое особое возбуждение. Быстров болезненно самолюбив, не любит, когда его дурачат, в неизвестном словечке Быстров уловил насмешку и рассердился, нарочно задергал щекой, чтобы напугать Андриевского.

И тот испугался!

В гневе Быстров страшен, это говорят все, хотя опять же он позволяет овладевать собой гневу лишь тогда, когда требуется стать неумолимым, когда он не смеет обнаружить сострадания, когда, например, у кулаков и помещиков отбирали имущество, выселяли их из насиженных гнезд или расстреливали грабителей и дезертиров.

— Вам что-нибудь нужно? — спросил Андриевский.

— Нужно. Иначе зачем заехал бы я сюда? Слышали о положении на фронте?

— Читал.

— Меня вызывали позавчера в Малоархангельск. Офицерня рвется к Москве, нам приходится отступать. Отступаем с боями, изматываем противника. Требуется поднабраться сил, чтоб перейти в наступление. Возможно, придется оставить Орел. Но до Тулы не допустим, от Тулы мы его и погоним.

Андриевский не возражал, а он любил поспорить. Славушка понял: Андриевский не верит Быстрову, думает, что Деникин дойдет до Москвы. Пусть думает. Славушка верит Быстрову. Он только хочет, чтобы белых погнали не от Тулы, а от Орла. Он не хочет видеть белых в Успенском.

— Орел мы не отдадим, — уверенно сказал Славушка.

— А ты не рассуждай, о чем не понимаешь, — оборвал Быстров. — Тут, брат, стратегия.