Тихо-тихо, но ясно подчеркивая каждый звук, он произнес:
— Вот, значит, как ты заговорила! Я твой хозяин, шлюха немецкая, понятно? Я Йен Циньвей, и я никому не позволю поднимать на меня руку! — и он с размаху отвесил Элизабет пощечину, от которой, как ей показалось, ее голова чуть не слетела с плеч. Резко обернувшись, он вышел, хлопнув за собой дверью.
Она медленно опустилась на стул, провела рукой по горевшему от пощечины лицу, надолго погрузилась в бездумное, летаргическое оцепенение, из которого ее вывел приступ внезапного, непреодолимого гнева. Что было сил, Элизабет запустила нефритовый флакон в собственное отражение. Зеркало пошло зигзагообразными трещинами, которые расчертили ее утомленное лицо на неровные треугольники, заляпанные смолистой желтоватой жидкостью все с тем же тяжелым запахом. Пачули.
— Разбитое зеркало, — вслух сказала она. — Семь лет несчастной любви. Еще целых семь лет?!
Внизу, в ресторанном зале, Мадьяр оставил в покое Гершвина и перешел на немецкие и австрийские мелодии — знак, что скоро ее выход. С трудом поднявшись, Элизабет сбросила практичные городские ботинки, в которых ходила по Хонкю, и хотела было переобуться в изящные сценические туфли, когда из одной из них с писком выскочила перепуганная крыса и, скользнув по ее ноге, скрылась под шкафом.
У Элизабет вырвался вопль ужаса и отвращения. Только после этого она отчаянно, неудержимо разрыдалась, прислонившись пылающим лбом к беленой, прохладной стене.
Через полчаса Мадьяр потерял терпение и поднялся в гримерную. Дверь оказалась заперта. Он постучал, но не получил никакого ответа. Постучал еще раз. И еще. Тишина.
Дверь взломали и обнаружили Элизабет — бывшую звезду Карнеги-холла, меццо-сопрано Элизабет Мюллер-Вайсберг — в петле из перекрученной шелковой шали, которую она привязала к решетке единственного в комнате оконца высоко под потолком.
После полуночи Теодор Вайсберг пришел в «Синюю гору», как всегда пешком, чтобы на рикше отвезти жену в Хонкю. Публика еще не начинала расходиться и вовсю ухаживала за девицами, в зале было накурено, и бармен еле успевал выполнять заказы. Хозяин заведения Йен Циньвей в полной прострации привалился к стойке бара со стаканом виски в руке. Завидев Теодора, он бросился ему навстречу, отвел в сторону и, пьяно заикаясь, попытался деликатно сообщить, что произошло.
На другом конце зала Мадьяр на мгновенье прервал музыку, бросил сочувственный взгляд на Теодора, до которого никак не могло дойти, в чем дело, и тут же, словно испугавшись, что его заподозрят в соучастии, снова ударил по клавишам. Трагическое самоубийство певицы глубоко его потрясло, но не умея выразить обуревавшие его чувства, Иштван Келети замкнулся. Он знал за собой эту душевную неуклюжесть, способность допускать конфузные оплошности в чрезвычайных обстоятельствах, а потому решил ни во что не вмешиваться.
…Белый, как стена гримерной, Теодор не отводил глаз от Элизабет, которую положили на жесткую китайскую кушетку; он все еще не до конца сознавал, что она мертва. Что это навсегда, бесповоротно — без права развернуться в обратном направлении. Стало плохо женщине, пришлось прилечь, сейчас она поднимется и все встанет на свои места. Мадьяр молча протянул ему сигарету, Теодор ее машинально взял, прикурил, но даже никотин не дошел до его сознания.
Сказать, что Йен Циньвей был злодеем, было бы преувеличением: он вел себя так, как в Китае господа ведут себя по отношению к слугам. Не хуже, и не лучше других. Он вдруг разом протрезвел, его охватило смутное чувство вины, сочувствие по отношению к Теодору — и опасение, что при любом контакте с полицией он может влипнуть в серьезные неприятности. Публичные скандалы — нож острый для владельца заведения, подобного «Синей горе», где торгуют плотью, наркотиками, контрабандными сигаретами и алкоголем, чей основной контингент — моряки, вечно таскающие в своих сумках запрещенный товар всякого рода. Поэтому он долго, до бесконечности долго торговался с босоногим кули, у которого была двухместная рикша. Циньвей поднимал и поднимал цену, потом удвоил ее — пока, наконец, у того жадность не перевесила страха перед тайной операцией по перевозке покойницы.
Потом Циньвей сунул в карман лишь очень туманно воспринимавшего происходящее Вайсберга паспорт его жены с пятью стодолларовыми шанхайскими банкнотами.
— За рикшу заплачено, не беспокойтесь. А деньги — вы уж позвольте — они на похороны. Мы высоко ценили Элизабет, певицей она была исключительной. Как бы то ни было, ни вам, ни мне полицейское дознание совершенно ни к чему, тут наши интересы совпадают, вы меня понимаете?