Конечно, это витиеватый парафраз соотношения неопределенностей. Потом он очистился и от этой дурацкой квазинаучности, то есть перестал наконец лезть куда не надо, тексты, казалось бы, стали выглядеть более или менее пристойно, но... Вот что написал тогда о Стасе один известный литературный критик: «По-моему, автор перешёл от игры слов, которой он раньше нас нередко баловал, к какой-то новой игре. Буквы у него теперь играют другую роль. Во всяком случае, я попробовал почитать всё это справа налево и... не заметил никакой разницы!» Надо ли говорить, что это полностью совпадает с моей точкой зрения? Пустое всё это было. Хоть справа налево, хоть снизу вверх, хоть по диагонали, а всё равно — пустое. Форма? Ну какая-то форма... По-моему, Стасик теперь и писал, как говорили тогда, «ради проформы»... Его обласкали концептуалисты. Нет, я путаю, с теми он тогда уже порвал. Но были ещё и контрацепт-дуалисты, и литературные террористы, и нетто-метафористы... Да, кажется, они. Стас какое-то время даже был капитаном их местной команды. Капитан Нетто... Всё у него вечно было вывернуто наизнанку, ещё в детстве — свитера, кофточки... Меня это никогда не касалось, вот только... Его слова о «монтаже», без которого «жизнь становится бессмыслицей», вот это вызывало во мне мятеж и многоэтажный мат. Особенно в первоначальный период эмиграции. Когда я работал в овощном магазине в Манхэттене, и в число моих обязанностей входила утилизация продуктов с помощью пресса. Если я не стоял за прилавком, не разносил delivery и не нарезал на кухне салаты, я должен был забрасывать в пасть пресса ящики с остатками фруктов и овощей. А зачастую и полные ящики, с виноградом, к примеру, который, как показалось хозяину, несколько залежался. Не путать пресс с винным, в его отсеке всё это скапливалось, несколько раз в день я нажимал на чёрную кнопку, и створки на минуту закрывались. Когда они разъезжались, там стоял куб. Метр на метр. Однородный и плотный. Древесина ящиков, мякоть фруктов, свезенных со всех континентов, в общем, всё это брутто превращалось в чудовищно сжатую и почти однородную массу. Кусок компоста, оплетённый металлической проволокой. Пресс всё это делал сам, в смысле, обматывал куб, я только вставлял иногда куски проволоки в паз. Я брал куб и выносил за дверь во дворик. К концу дня их там собиралось штук пять, и за ними приезжала машина. В девять вечера мы опускали железные жалюзи (это чем-то напоминало мне спуск флага на корабле), хозяин держал короткую речь, и мы расходились по домам, пустые-препустые, без всяких там мыслей, и, дойдя до кровати, я сразу засыпал. А мне необходимо было готовиться к экзаменам... У меня был один выходной день, вторник. Открывая конспект, я подолгу смотрел на тривиальные формулы пуассоновских аппроксимаций... Я тупел, я чувствовал, что превращаюсь в овощ... Я что-то листал, читал заголовки разделов актуарного учебника. Они меня пугали. «Сила смертности», «Модели смертности для нецелых лет», «Расчёт нетто-премий с помощью принципа эквивалентности», «Модель индивидуального риска», «Модель коллективного риска», «Вероятность дожития»... Я возвращался к формулам. Часто, так никуда и не въехав, я закрывал тетрадь и шёл, вздымая ботинками песок, вдоль океана. Я любил тогда кататься на американских горках в Кони-Айленде. Это немного отвлекало, хотя... Проваливаясь вместе с кабинкой куда-то вбок, в чистое пространство, летя по наклонной, я вспоминал свои уравнения, и мне казалось, что я несусь по одной из их асимптотик. По низкочастотной составляющей своей жизни. Как будто я сам себя подставил... Или меня «подставили». Я бредил. Ну кто меня мог подставить? Костенко? Впрочем, у него был один метод... Он называл его «методом возгонки». Что это такое, он объяснял на примере. К нему в отдел попал (давным-давно, когда Костенко ещё не был академиком) молодой специалист, который, табулируя косинус, получал такие числа, как сто, тысяча... И это его нисколько не удивляло... Костенко долго ломал голову, как от него избавиться. «Молодой специалист» — это же было не так просто... И тут как раз — приглашение на профсоюзную конференцию. Костенко послал туда этого «спеца». А потом, когда приходили другие приглашения, Костенко всюду посылал его же, и так продолжалось год или два, у человека завязались на этих конференциях знакомства. Человек вступил в партию. Его пригласили на работу в райком, а потом ещё дальше, и вот по прошествии нескольких лет он изменился неузнаваемо. Заматерел, на нём было драповое, или там ратиновое пальто, пыжиковая шапка, он горделиво помахивал рукой своим бывшим сотрудникам с трибуны во время демонстрации. Впоследствии Костенко отработал этот метод ещё на двух молодых специалистах... И когда я всё это вспоминал в Кони-Айленде, мне казалось, что в моём случае тоже сработал «метод возгонки». С той разницей, что я, конечно, не попал ни на какую трибуну... Но не секрет, что последние два года перед отъездом я буксовал, у меня был кризис. Костенко тут ни при чём, вообще я давно уже работаю самостоятельно... Если работаю. В общем, самые яркие воспоминания эпохи пресса — это русские горки. Они же американские. Таблички в точках экстремумов с надписью «REMAIN SEATED», звёздно-полосатый флажок, дальше — небо, всегда серое почему-то. И снова магазин, ящики, пресс. Мои дни тупо превращались в кубометры антиматерии, причём не сами по себе, это было бы переносимо, но я ведь в буквальном смысле был включён в процесс дожатия, к которму сводилось моё дожитие... Пресс вместе с актуарным учебником попросту сводили меня с ума, и когда я внезапно вспоминал, что Стасик спокойно сидит в своей квартире в Харькове, и тоже уплотняет жизнь но только до текста, я испытывал что-то вроде зависти... Да, но смешно, конечно, что я тогда назвал «хрущёвку» Стасика «башней из слоновой кости». Разве что по серванту там продолжали гуськом идти костяные слоники нашей прабабушки...
На следующий день я прокатился до вершины Кармеля, то есть до университета, и там какое-то время я просто сидел на траве, слегка заворожённый открывшимся видом. Вдали блестело море, самолёты бесшумно проплывали внизу, вокруг меня на ослепительно зелёном плато лежали небожители, среди которых попадались довольно симпатичные студентки. Нижняя Хайфа отсюда казалась печатными платами. New adventures in Hi-Fi, — подумал я и вспомнил, что хотел купить диск R.E.M. Что и сделал в первую очередь, вернувшись вниз на «Тахану Мерказит» (то есть автовокзал), и с наушниками на ушах (...it's hurricane, I'm not afraid...) по совету Голобородского поехал в музей техники.
Если бы я заранее не знал, что музей технический, по его экспонатам я об этом никогда бы не догадался. В Нью-Йорке, да и в Тель-Авиве такие вещи находятся в музее современного «искусства». Где только — в Тель-Авиве — я и успел побывать, помимо квартир друзей и знакомых. Инерция мышления, какое там искусство... Хайфа в этом смысле оказалась более честной и передовой. То, что в Хайфе считается техникой, в Тель-Авиве всё ещё называют скульптурой и инсталляцией... Хайфа работает, Тель-Авив танцует. Но вот что делают эти рыбки? Рыбки гупии, которые, плавая по кругу, задевают невидимый лучик, и последовательность света и тени, нулей и единиц, переведенная в ноты, совпадает с вальсом Штрауса...
Рыбки танцевали под музыку, которую сами воссоздавали. Такое вот изобретение Вальса, — подумал я... А рядом, в другом аквариуме я не разглядел никаких рыбок, почитал табличку и узнал, что там моделировалась диффузия вихря в вязкой жидкости. Была задача с таким названием, в курсе векторного анализа... А у Стасика был «диффузный бронхит»... Я помню, в одном из писем он сообщал мне: «Я уже научился путать эти звуки в груди с внешними шумами, например, с голосами соседей, кошек, водопроводных кранов, с воркованием голубей, с плачем детей, скрипом дверей, тормозов, или с вечно барахлящим мотором стоящей у подъезда машины... Я даже думаю о том, чтобы запатентовать эту методику. Чем я хуже Бутейко... Да, но надо будет снабдить руководство по её использованию предупреждением: „Не злоупотреблять. Возможны краевые аффекты. При появлении чувства диффузии — прекратить немедленно!“»