Но я, чувствуя это все, не понимала, в чем же несправедливость Энгелькиной насмешки, и только сердилась и говорила не то.
— Вот что, — сказала Шура, — Куриный перешли — значит, считай, скоро полдороги останется до дому!
И этим успокоила всех. Куриный — хорошая примета. Я молча показала Энгельке язык, а он побежал за мной, крича:
— Кто дразнится, тому достанется!
Девчонки смеялись над нами. Они не побежали вдогонку, но мы скоро запыхались, и они, не убыстряя шага, догнали нас.
Подползая к лесу, дорога пробиралась по самому краю того глубокого оврага, о котором мы говорили. Овраг, хоть глубокий, не рос, землю не разрушал — склоны его сплошь были травяные, дернистые. И кустарника в нем не было, и дно совсем ровное, как поле, как лужайка. Странный такой овраг. Не подчиненный законам географии, по которым каждый овраг, если не порос деревьями или кустами, должен разрушаться, расти, оползать под действием текущих вод. Летом овраг был ровно зелен, а теперь он изжелта-серо-бурый (только что не малиновый) с зелеными подпалинами в глубине, у корней трав. Густая, короткая, как щетка, трава. Овраг раза два выкашивают за лето.
— Глубокий, — с одобрением сказал Энгелька, глянув вдоль оврага. — Вот и назовем его так, ладно, Даша? — Энгелька ко мне подлизывался.
— А чего его называть? И так уже зовут. Глубокий да глубокий! Какой же еще? — сварливым голосом сказала Шура, а мне стало Энгельса жалко.
— Ну, пусть уж! Все зовут просто так, а мы будем знать, что это его имя. Чтоб писать с большой буквы.
— Ага, Ленка? — попросил Энгелька разрешения у старшей сестры.
— Что и говорить! Все овраги окрестили! — согласилась милостливо Лена.
А уже и лес надвигался на нас: шуршащий, пахнущий сладко влажной древесиной — осиновой и еловой, грибами, тлеющим на землистом. Палый лист, превращаясь в лесную землю, испускал х — чистый, слабо горчащий, так слабо, чуть-чуть, что хотелось вдыхать воздух глубоко-глубоко, чтоб, наконец, явственнее — языком, нёбом — уловить эту горечь, понять, наконец, какая же она сладкая. Но вдох кончался, а ты оставалась ненасытной. И снова вдох — прохладный, дразнящий нёбо.
В поле было сухо, а в лесу оказалось сыро. Поэтому мы пошли опушкой, а не через лес, где путь чуть короче, прямее. Но и вдоль опушки идти трудней, чем в поле: глубокие, кочкастые колеи, а у самых деревьев кочки травяные — тоже, наверное, когда-то изъездили, изранили землю тележные кованые колеса. Травой-то затянуло, а шрамы остались. Неловко идти. Ноги подвертываются. А идти, как на грех, хочется быстрей: темновато стало в тени леса. Солнце за его макушки перевалило, сумеречнее здесь, будто туча нашла, будто вечер нас подстерег.
Замолчали все, ковыляем, с кочки на кочку поскакиваем, только сумки наши подпрыгивают. Но вот ветерком в лицо потянуло свежим, полевым — земляным. И вдруг лес оборвался, отстал от нас! И направо, как и слева, открылась даль. Кромка леса резко вправо взяла, наша дорога отделилась от нее и — наискось, через поле. Впереди, пересекая дорогу, еще виднелись деревья, ставшие в линеечку, но мы знали: это уже последняя мета, за ней откроются нам совхозные первые постройки: ферма, силосная башня — справа, слева — дома. И первый двор — Вазыха Ибрагимова, с которым я училась до пятого класса. Дальше учиться он не стал, потому что пошел работать — помогать на тракторе своему брату: то прицепщиком, то на сеялке.
За теми деревьями, которые сейчас видны, — они на меже, — начинается совхозная земля, своя, известная. Оттуда уже без поворотов бросится дорога напрямик к дому Вазыха, а по бокам, на почтительном отдалении от нее, будут спешить узенькие перелески. Летом, да и сейчас еще, пока листва в силе, подумаешь, что это леса. А зимой уже не подумаешь: за стволами и голыми ветками — совсем близко — сквозит пустота следующего поля.
Так бежала впереди нас наша память, прокладывая дорогу ногам.
Дома и Пеньки нипочем
Последние десятки метров — по совхозной улице, мимо нашей колы, мимо конторы, к дому — мы с Шуркой бежали так, что в самом деле не чувствовали земли под ногами. Будто одним сильным порывом бури несло нас к высокому, двухэтажному, большеоконному дому, окруженному важными тополями. Они простерли свои могучие ветви над домом, над дорогой и тропками, со всех сторон спешащими к нему. А теперь они тянулись к нам так же напряженно и страстно, как рвались навстречу им наши сердца.
Как только не сдвинулись с места эти деревья? Как не выскочило вон мое сердце? Вихрь по лестнице вверх! Рву дверь в темных сенях. Ничего не вижу в нашей темной, безоконной кухне. Но вот свет возник. Бабушка открывает дверь из комнаты. Я обхватываю ее обеими руками, зарываюсь лицом в нее и только чувствую родной запах, только слышу, как где-то между мною и ею колотится мое не выскочившее все-таки сердце: «Дома! Дома! Дома!!!» Я не помню, не знаю и знать не хочу, что только день быть мне здесь, только два вечера и две ночи. В это мгновение я дома. И навсегда. Я пришла, и все тут. Я вернулась к себе. Главное счастье даже не в том было, что здесь все родное, все насквозь знакомое, обжитое и свое: что хочешь бери, не думая, можно ли; что хочешь делай; беги куда вздумается, не опасаясь — вдруг встретишь недруга, злобу.