Главное счастье было в том, что здесь не надо было думать, что о тебе другие думают. Я здесь для всех и каждого — дома или на улице — была точно такой же, как и сама для себя. Даже и не догадывалась, что могло быть иначе, пока не попала в Пеньки — в школу и в дом к тете Ене. Это там дали мне почувствовать, что меня видят и понимают совсем не так, как надо, как есть на самом деле. И тетя Еня, и еще этот Лешка — «глядельщик»… Неизвестно, что он думает, известно только, что не так.
Сейчас, обнимая бабушку, скидывая пальто, приплясывая, подпрыгивая, вертясь по комнатам и кривляясь, хохоча и издавая радостные вопли, я понимала, ощущала, как слой за слоем сбрасываю с себя защитную броню. Будто были на мне тулуп, полушубок, ватные брюки, валенки выше колен, шаль, перехлестнутая крест-накрест через грудь и завязанная на спине, — наряд, в котором не шевельнешься, не согнешься.
И только сейчас, оставшись в одном тонком гибком платьице, в теплой безопасной комнате, поняла я, какую броню таскала на себе в Пеньках — и днем и ночью, изо дня в день!
Бабушка села на свою кровать и смотрела, как я беснуюсь, покачивая головой и улыбаясь, — я хоть и бесилась и вопила, но видела, что, несмотря на улыбку, лицо ее было грустным, а не веселым. Тогда я забралась к ней на кровать, прижалась к худенькому ее плечу щекой.
— Наскучилась? — спросила она.
— Ага!
— А мне без тебя плохо. То то надо, то другое. Послать бы Дашеньку, ан нет ее. Теперь уж мама старается все с утра сделать. Или в обед — бегом-бегом.
— А Манька как? — спросила я о корове.
— За Манькой сама хожу, встречаю, когда мама занята.
— Сегодня я пойду, ладно?
— А не устала?
— Я-то? Да ты что! Я сейчас сто дел могу сделать!
— Ух ты! Расхорохорилась наша Дарья, что твоя Марья! Давай сначала поешь. Вчера муки получили, чисто пшеничной, целых два кило. Я завариху сделала. На молоке, в честь твоего приезда.
— Ой, бабуся! Вот здорово!
Чистую муку обычно берегли для подмески в картофельное тесто, а тут завариха из муки, да еще на молоке!
Я старалась сначала только лизать ложку, обмакивая ее в сметанообразную массу, чтоб растянуть удовольствие, но скоро не выдержала — уж лучше как следует почувствовать сладкий ее вкус. Наверное, потому, что уже давно, целую вечность, с тех пор как началась война, сахар стал редкостью для нас — язык научился отмечать и самую маленькую малость сладкого. Завариха — пшеничная мука, заваренная в молоке, — казалась сладковатой, а сливочный привкус молока — сдобный, тающе-неуловимый, сытный — дразнил и радовал; кремообразную нежную массу хотелось и подольше задержать во рту, на языке, и в то же время жадно глотать — глотать ее так легко! — чтоб насытиться.
— Удивляюсь, — сказала я бабушке, — зачем до войны, когда муки было сколько хочешь — ведь да? (Бабушка кивнула, соглашаясь.) — зачем тогда ты варила какие-то супы да котлеты еще делала. Надо было варить одну завариху! Вот кончится война, буду есть только завариху! Из пшеничной муки на молоке! Целую кастрюлю — на завтрак, обед и ужин! И пусть всегда стоит кастрюля с теплой заварихой на плите; захотела — подбежала с ложкой: хвать-хвать! Здорово! Да ведь, бабуся?
Бабушка смеялась, будто она про меня что-то другое думала, чего еще я не знаю.
— Ой, посмотрю я на тебя после войны, как ты будешь одну завариху есть!
— И буду! Ты, наверное, думаешь, я про булочки, про пирожное забыла, да? Ничего я не забыла, а просто они в сравнении вот с такой заваришечкой — нца-нца! — никуда не годятся! Вот!
Я выскребла тарелку дочиста. Я бы съела еще три раза по столько да еще и четверть столько, но не просила добавки. Бабушка и сама знает, что я еще хочу; было б можно, сама бы налила, не спрашивая. Раз не дает, значит, больше нельзя.
— Спасибо, бабусь! Лучше торта!
И почему это так стало теперь? Только от обеда, а есть хочется почти так же — во всяком случае, еще раз пообедать можно. То есть, если уж правду сказать, в любое время дня можно бы пообедать.