И Мелентий Фомич, ничего не поставив в журнал Домоседову, вызвал к доске Карпэя писать очень длинную фразу:
— «Спится мне, младешеньке, дремлется, клонит мою голову на подушечку».
Никонов, конечно же, зафыркал:
— Карпэй-то наш! Младешенька!
Ясное дело, что за Карпэем к доске вызвали Никонова.
— Пиши: «Не смеяться бы вам, сударь, а плакать горькими слезами». «Сударь» возьми запятыми. Это обращение, мы еще не проходили.
Лешка все это выслушал и стоял, не начиная писать. Стоял, по своему обычаю, слегка закинув голову, отчего вид у него был отважный и даже немного надменный.
Я подумала: если б надеть на него латы и шлем, получился бы стройный рыцарь. А если б гимнастерку и пилотку со звездой — тоже было б хорошо. Когда он не кривлялся, лицо у него было ничего себе, не противное.
Мелентий, не слыша стука мела за спиной, обернулся к доске:
— Чего не пишешь?
— А чё писать? Я и так знаю: «смеяться» — что делать? — с мягким знаком.
— Правильно. Вот и пиши.
— Не успею.
— Что не успеешь? — очень удивился директор.
— Сейчас звонок, — нагло ответил Лешка.
— А ну давай пиши! — вдруг рассердился Мелентий Фомич. — Ишь обнаглел ты как, Никонов! Пререкаешься!
— Мне-то что! — пожал узкими плечами Лешка и еще выше вздернул подбородок. — Все равно счас звонок. Ну да ладно… — И, привстав на цыпочки в своих широких валенках (валенки при этом стоят, как стояли), вытянувшись как можно выше, Лешка принялся выводить от самого верхнего угла доски свои острые, злые буквы.
Он успел написать лишь «Не смеяться», как за дверью захохотал, залился поповский колокольчик. Не знаю уж, правду ли, но говорили, что наш медный колокольчик остался еще от церковно-приходской школы.
Лешка все-таки до чего же вредный! Наверное, учителю все настроение испортил: поспорил и оказался прав. А Мелентий Фомич так увлекся уроком, не заметил, как время прошло. Просто замечательный человек Мелентий Фомич!
Сумерки
В зимний день сумерки скорые. Только из школы придешь, поешь, только сядешь за уроки — глядь, уж и плохо видно. Тем более, тетрадей настоящих, белых, у нас не было. Такие держали только для контрольных. А для домашних и классных работ шло что только ни попало, лишь бы можно было писать да потом буквы-цифры различать. У меня, например, старые мамины книги, разграфленные на клетки и линейки для учета племенных свиней (мама у меня зоотехник-животновод). В этих книгах листы заполнялись лишь с правой стороны, а на левой вполне можно писать. Только бумага была синеватая или сероватая, поэтому, чуть потемнее за окном — и писать становится трудно. Но я успевала почти все засветло. Иногда выходила на улицу, но что одной делать? У Лены в седьмом классе уроков было больше, идти к Шуре Омелиной не хотелось — что-то нам с ней становилось теперь скучно. Она больше с Верой Зозулей шепталась и хихикала. Я выходила за ворота. Сумерки…
Нет ничего печальнее, чем деревенская улица в зимние сумерки, когда еще не совсем темно — и потому огня не зажигают, экономя керосин. Темные избы нахохлились под снежными козырьками-нахлобучками, уткнулись в сугробные палисадники. Все неподвижно, застыло. И трубы не курятся — с утра протоплены все печи, разве кто разожжет печку-подтопку для тепла. И один или два сиротливых, слабеньких дымка, еле различимых на сизоватом угрюмом небе, только усугубляют мертвенную неподвижность села. Кажется, что в избах никто не живет, что там все выстыло и мороз такой же, как на улице. А еще хуже, если покажется, что под каждой крышей в угрюмом молчании сидят кругом стола люди, сцепив замком руки под подбородком, склонив головы и не глядя друг на друга. О чем они молчат? О ком? О своих убитых? О своих сюгибших?
Лиловые тени густели, хотя, собственно, теней не было: в эти часы не могло быть теней без луны и без солнца, без источника света. Но лиловым угрюмым цветом наливался снег, только чернели глазницы окон, пятна ворот, полосы заборов. И не было сил шевельнуться, шагнуть, пойти. Коченела возле ворот, заколдованная сумерками. Представляла себе, сколько снежного холодного пространства между мной и домом в совхозе.