Он умер в полете и, мертвый, продолжал полет. Он умер за родную землю, и, мертвый, он продолжал жить. Жизнь его была прекрасна. И смерть прекрасна.
Так живут и так умирают герои».
Я кончила. И все молчали. А у меня по коже бежали мурашки. Оказывается, когда читаешь вслух и при людях, все получается по-другому, и чувствуется иначе — острее, больнее и торжественнее. И давно известный и любимый рассказ понимаешь как совсем новый и неизвестный… Я поняла и почувствовала, что вот сейчас сама могла бы умереть с восторгом и легкостью здесь, на глазах у своих товарищей и за них за всех: Зульфию и Веру, Душку и Нину, Карпэя и Лешку. И за Марию Степановну, и за Боева, и за нашу школу, и за все Пеньки, и за наш совхоз, где мой дом, и за дорогу, на которую смотрят издали две березы.
Мария Степановна сказала, что это очень хороший рассказ, им-то мы и начнем концерт.
Ее спокойный голос вернул меня к жизни, снял напряжение и озноб. Я почувствовала, что очень устала и что мне больше не хочется репетировать.
Мария Степановна велела всем расходиться.
На узеньком и высоком крылечке школы стоял Лешка — руки в карманы, ноги врозь, — будто ждал кого-то. Карпэй маячил внизу у крыльца. Никонову сейчас удобно было столкнуть меня вниз: крыльцо-то совсем голое, без перильцев, — но в эту минуту мне было все равно, я спокойно прошла мимо. Лешка не посторонился, так что я задела его плечом; но и тогда он не толкнул. Странно все это!
Я шла домой и думала: почему мы не можем поступать так, как нам хочется? Почему вот идешь скованная, как рыцарь в латах, и забрало скрывает твое лицо? Почему не смеешь протянуть руку и сказать: «Лешка, мне хочется рассказать тебе, что я думаю про Боева, про его смерть…» И я бы прочитала ему стих Лермонтова:
И мы бы поговорили с ним о Летучем голландце, об океанском мраке, у которого нет берегов, только клубящиеся косматые облака и блестки звезд в их разрывах — сверху, а снизу — космы океанских валов.
А теперь есть и у неба своя легенда. Правда же, Лешка? Ведь можно представить: вот среди ночной тишины, когда на какие-то часы, может, замерли бои, бесшумной тенью из туч или облаков выносится самолет, и это самое страшное — видеть беззвучный его полет! Враги тогда мечутся в панике, если случается им заметить его, прежде чем бледный и тоже бесшумный огонь — вроде молнии без грома, — вырвавшийся из бомбовых люков, поразит их всех! И может, он не один, такой самолет, может, их много — вечных странников неба, мстящих врагу!
Я рассказала бы это Лешке, и он бы понял, как глупо то, что мы ссоримся, деремся, не разговариваем и боимся друг друга…
Вот что было под латами в моем сердце и под шлемом в моей голове, когда по темной улице мимо пригревшихся под снежными шапками домов шли мы, неслышно ступая валенками по каменно-укатанной дороге, и морозная пороша Млечного Пути да редкие звезды одни светили нам с черного неба. Но воздух уже чуть отдавал сырой тыквой. Где-то во рту оставался этот тыквенный привкус. Я не любила его. Сырую тыкву терпеть не могла. Но дело в том, что привкус ее в морозном воздухе означал близкую оттепель. Это была моя собственная примета. Сколько раз я пыталась поделиться этим своим наблюдением с девчатами или с родными, спрашивала: «Чувствуешь, будто тыквой отдает?» От меня отмахивались: «Ну тебя! Просто мороз, морозом и пахнет!»
Где-то шел Лешка. Или за нами, или в другую сторону направился. Я больше не боялась его. Я поняла почему-то, что он мне мстить не будет. Мне показалось, что и ему было неловко, когда Мария Степановна предложила нам выступать с ним вдвоем.
Как напряженно смотрел он в сторону, чуть шею не свернул.
— Зульфия, — сказала я, — как хорошо, что ты стала бабушкой!
— А чего она к тебе привязалась? — с необычной для себя грубостью спросила Зульфия. — Будешь да будешь, будто других нету! А Лешка-то молодец! Я и не думала! Думала, что только баловаться мастер!
А у меня сердце замерло: так было странно услышать имя Лешки как раз в тот миг, когда я одна про него думала.
«Зульфия! Может, ты колдунья? — спросила я ее, только не вслух, а про себя. И еще добавила: — А если колдунья, то добрая».