Но разве можно кричать такой большой девочке? Да еще на чужом дворе.
Вот опять на белом крылечке овеяло меня острым запахом чужбины, разлуки. Защекотало в носу, слезы сами полились из глаз. Я не хотела. Они сами. Я тут и села на скобленую ступеньку, уткнувшись в свой портфель, который когда-то был маминым. От него еще слабо пахло чем-то родным: духами не духами — мамой моей пахло. Слезы заливали рыжий портфель, делали его черным.
«Ко-о-ко-ко!» — пропела курица у моих ног. Я подняла голову. Куры собрались к крыльцу, оторвавшись от своих дел.
«Ко-о-ко-ко? — вопросительно выпевали они. — Вышла на крыльцо, а нас не кормишь? Ко-о-ко-ко?»
Склоняя голову то на один, то на другой бок, они рассматривали меня. Четкий, блестящий зрачок, оранжевый кружок радужки — бессмысленный, глупый куриный глаз.
Сегодня все только и делают, что рассматривают меня. Начиная с тети Ени. Недоброй. Не нравлюсь я ей. Все намекает, что я начальника дочь, что я особенная. Начальник… Посмотрела бы она. Я представила нашу длинную комнату, папу и маму, трущих картошку для хлеба. Надо стереть на терке ведро картошки, чтобы бабушка могла напечь хлеба. Папа садится за стол. Перед ним миска, в которую он трет картошку, а прямо за миской он устраивает пюпитр — на нем книга или газета, чтоб читать, не отрываясь от дела. Папа увлекается и иной раз ширкнет по терке косточками пальцев, стирая их в кровь. Мама следит за ним и, когда видит, что в папиной руке маленький огрызок картошки, испуганно вскрикивает: «Сережа!» Иной раз терка у папы срывается, плюхается в миску, в картофельное месиво, и он чертыхается беззвучно, себе под нос, снова устанавливая терку. Но от чтения не отказывается. А бабушка очень сердится.
«Смотреть, — говорит, — на тебя не могу. Пытку себе настоящую устраиваешь. Сделал бы быстрее да читал».
«Но это же бессмысленно, Клавдия Петровна, бессмысленна эта терка! Я не могу так! У меня мозги вянут!» — объясняет папа.
Натертую картошку бабуся моя кладет в мешок — и под гнет, чтоб стекла лишняя влага. А отжимки утром замешивает с вареной толченой картошкой и заквашивает закваской от прежней стряпни. Каким-то образом у нее из всего этого подходит тесто, мама говорит — это просто чудеса. И из него печет она круглые булки, шлепая тесто большой ложкой на железный лист. Булки на вид словно настоящие, из муки, поджаристые, но внутри сероватые и мокроватые. Хлеб в совхозе получали по карточкам, но его было так мало, что без этих булок не проживешь.
А теперь, когда меня пришлось отправить в Пеньки, одну из двух рабочих карточек на хлеб отоваривали сразу на неделю вперед, чтоб дать мне с собой целый кирпичик хлеба. Они остались лишь с одной рабочей карточкой — значит, еще больше надо тереть картошки. И я залилась слезами еще горше — такой виноватой перед всеми ними почувствовала я себя.
Они мне и масла целый фунт дали, и ведро картошки, и молока три литра в большой бутыли-четверти, а мне здесь так плохо… Так плохо.
Я сейчас поняла ясно-ясно, что все лишения, на которые пошли ради меня в семье, зряшные, вовсе напрасные, раз я не могу здесь ничего с собой поделать, раз я такая беспомощная и трусливая. И вот ради меня, такой плохой, бабуся вязала носки, портя свои глаза, чинила чиненые-перечиненые чулки, мама отдала мне на платье кусок материи, который берегла себе на юбку. И мне сшили — опять же бабушка шила! — синее платье для школы. А я, а мне…
Тут загремела калитка, и вошли Лена с Энгельсом.
— Даша, ты что? — тревожно спросила меня Лена и, отобрав у меня портфель, заглянула в лицо. — Тебя мальчишки, что ли, обидели? Мы с Энгелькой видели тут двоих. Не они? Ты скажи! Ну скажи, Даша! — Лена села рядом со мной, обняла, прижала к себе.
Ну как ей все объяснишь? И про Мелентия Фомича с недреманным оком. И про Лешку. И про папу над теркой. И про новое платье. И про бабушкины глаза. И что бензином здесь пахнет…
И тетя Еня меня не любит!.. А что она, Лена, добрая, но лучше б она меня не жалела, потому что не остановиться мне теперь! Слезы текли ручьем, я уже не могла продохнуть носом, захлебывалась и только и сумела сказать Лене самое понятное и простое:
— До-мой хо-чу! До-мой!
— Во-он оно что-о! — протянула Лена. А потом заговорила торопясь, быстро-быстро: — Ну, это пройдет! Я тоже плакала — в пятом классе. Правда-правда! Вот Энгельке было хорошо, он уж со мной поехал. Но тебе-то и совсем хорошо! Ты же с нами!.. Ну, пойдем умываться, обедать будем! А ну, пошли!