В течение какого-то времени королева размышляла. Должно быть, обдумывала ещё какую-то мысль. Дудич не говорил по-итальянски, но из школы и жизни вынес немного латыни, а королева отлично, искусно и изящно говорила на этом языке.
– Что, Дудич? – спросила она. – У тебя много тут работы при старом государе?
Петрек усмехнулся.
– Совсем ничего, – сказал он медленно, заикаясь, – моя служба – стоять несколько часов в приёмной, чтобы черни было над кем смеяться. Никто никогда не соизволил использовать меня для чего-нибудь. Маршалек глаза отворачивает.
– Потому что их там при моем государе достаточно, – добавила Бона живо, желая сократить разговор. – Ты должен искать иной службы… Молодой король женится, знаешь? Ему будет нужно для себя или для жены больше слуг. Хочу, чтобы ты постарался туда записаться.
Дудич послушно поклонился.
– Лишь бы меня приняли, – забормотал он.
– Об этом постараемся, – прибавила Бона, уже отворачиваясь, точно ей нетерпелось уйти в глубь своих покоев, – но Дудич должен помнить, что где бы он ни был, прежде всего он мой слуга.
И, рукой указав на себя, Бона удалилась немного торопливым шагом.
Задумчивый Дудич на минуту остался у порога – потом отворил дверь и вернулся в приёмную, в которой царил тихий ропот придворных и каморников.
На лавках под окнами в полумраке кто-то играл в шахматы и шашки, другие, смеясь приглушенными голосами, что-то друг другу рассказывали. Сидели одни, прохаживались другие, а некоторые более смелые сквозь открытую и только куртиной из ковра отделенную от приёмной дверь, заглядывали в дальние покои, только в глубине которых старый король принимал своих гостей.
Среди этого общества Дудичу, который чувствовал себя чужим для него, было также неловко. Никто, встречаясь с ним, не показывал охоты разговаривать, ни один из придворных не приближался к нему. Почему в этот вечер он хотел там дольше остаться, сам, может, не знал. Надеялся ли каким-нибудь случаем увидеть хоть проходящую вдалеке Дземму?
После короткого раздумья Дудич, осторожно проскальзывая, так, чтобы никого из собравшихся там кучками не задеть, дошёл до куртины, поднял её и, тихо ступая, прошмыгнул в пустые покои. Они стояли в ряд, открытые, мало какие были освещены, в них почти никого не было. Проходили слуги, неся королю серебряные жбаны на золочённых мисках, замковая служба и какие-то силуэты, плохо различимые.
Из последней комнаты, довольно отдалённой, в которой сидел король, лишь изредка доносились голоса. Эти пустые комнаты, достаточно больших размеров, но, как и королевские, довольно скромно убранные, были объяты тишиной и мраком.
Стояли тяжёлые лавки, покрытые подушками и коврами, стулья, на резных подлокотниках которых кое-где поблёскивала позолота, на стенах – тёмные картины, на иных изображения выцвели, со сводов свисали подсвечники с незажженными жёлтыми свечами – больше ничего было не видно.
Войдя туда, Дудич замедлил шаги, мог отдохнуть на пустых лавках и поразмышлять без помехи… Никто ему тут ни смехом, ни разговором не мешал. Пройдя первую комнату, он скользнул во вторую, в которой было несколько больше света. Помимо нескольких свечей на стенах, через окно, выходящее во двор, попадал отблеск горящих факелов, которые держали панские слуги и возницы. Петрек хотел уже сесть в углу и осматривал место, когда, обратив глаза внутрь, увидел старика; он сидел на лавке напротив, удобно растянувшись, заложив ногу на ногу.
Он, должно быть, принадлежал ко двору, но не был ни высоким урядником, ни обычным прислужником. Сам его преклонный возраст свидетельствовал, что занимал тут какое-то особенное положение.
Дудич, увидев старца, остановился с некоторой опаской и уважением вместе. Фигура была необычная.
Блики, бьющие из окна, резко её освещали, делая выступающими черты, у которых старость не отняла жизни, какая в них дрожала.
Лицо было длинное, лоб высокий, полысевший, ироничная, мягкая улыбка держала губы как бы равнодушием закрытыми ко всему, что улавливали проницательные глаза. Бесчисленные морщинки, складки и впадины словно порванной сетью покрывали щёки прямо до лба, который был гладкий и блестящий… там на своде, где правила мысль, царила ясность.
Своеобразное сострадательное презрение придавало этой красивой голове философа выдающийся характер.