А они не заставили себя долго ждать. 8 сентября высочайшим повелением государя Меншикову был объявлен домашний арест, правда, никакого караула ни в доме, ни во дворе выставлено не было.
Александр Данилович даже после объявления ему воли государя о его домашнем аресте не взбунтовался, не вознегодовал, не поехал в казармы к войскам, прося у них поддержки — ничего этого он не сделал!
Он сел писать челобитную государю, умолял его о милости. Напрасно! Слёзная челобитная, где он молил о прощении и свободе из-под ареста «памятуя речения Христа-Спасителя», не помогла. Да и обратиться за помощью Александру Даниловичу было уже не к кому. Его давние сподвижники его же усилиями были удалены от двора, а «новые друзья» — родовитые вельможи — только и ждали этого момента. Кругом было пусто. Александр Данилович сделал ещё одну слабую попытку подняться, углубив вражду между вечно враждующими друг с другом Голицыными и Долгорукими. Однако сейчас враждующие кланы объединились в одном общем желании — низвергнуть светлейшего.
Совет, куда входили Голицын[14], канцлер Головкин[15], Апраксин[16] и воспитатель молодого государя Остерман, обсудив план низвержения Меншикова, подписал все необходимые к тому бумаги.
Тогда же, 8 сентября, был издан указ о «непослушании» указам и распоряжениям Меншикова.
Совет постановил сослать опального вельможу в его нижегородское имение и «велеть ему жить тамо безвыездно... А чинов его всех лишить и кавалерию взять».
Правда, по просьбе опального князя решено было отправить его не в Нижегородскую губернию, а в Воронежскую, в город Ранненбург.
Во дворце на Васильевском острове царило смятение. Дарья Михайловна, вздыхая и плача, металась по комнатам: то бралась укладывать столовое серебро, то, оставив его, бежала в горницу, где хранилось приданое Маши, заставляя девушек всё перетряхивать и складывать заново. Варвара Михайловна, всё ещё надеясь на монаршую милость, ездила по городу то к одному, то к другому сановнику, но её часто даже не принимали, а приняв, выслушивали внимательно и сочувственно (с кем, дескать, ни бывало!), но на её слёзные просьбы о милости к опальному только разводили руками, повторяя одно и то же: «Такова монаршая воля».
В этом положении оставался спокойным сам светлейший князь Александр Данилович. Он словно всё ещё не верил, что это случилось с ним на самом деле, а не привиделось ему в страшном сне. Окидывая взглядом дом, двор, убранство комнат, он прекрасно понимал, что никакой обоз не сможет вместить всё то, чем он владел в одном только дворце на Васильевском острове, а ведь были ещё и другие дома и усадьбы. Разве всё это можно было собрать, уложить, упаковать, увезти?
Но всё же общая домашняя суета захватила и его. Увидев как-то старания старшей дочери уложить в небольшой ящик груду вещей, лежавших на полу, он подошёл, осмотрел приготовленные к отправке вещи. Заметив в руках дочери небольшую и не очень ценную пятирожковую вазочку и развёрнутый французский гобелен, где охотник — красивый юноша — напоминал собой графа Петра Сапегу, светлейший улыбнувшись, сказал:
— Шахматы в этот же ящик вели уложить.
— Хорошо, хорошо, батюшка, — кивнула головой дочь, — не беспокойтесь, уложу.
— Столешницу-то шахматную со стола не снимешь, так ты сами фигуры собери да куда понадёжнее припрячь.
— Хорошо, хорошо, батюшка, — повторила Маша.
По всему дому носились слуги: что-то уносили, что-то заворачивали. Повсюду валялась серебряная посуда, скатерти, бельё, одежда. Из раскрытых, доверху заполненных сундуков то свисали галстуки Александра Даниловича, то вываливались парики. Дарья Михайловна никак не могла засунуть в заполненный уже сундук ещё одну шубку то ли старшей дочери, то ли младшей. Отчаявшись справиться с сундуком и вещами, она махнула рукой, заплакала (она вообще плакала теперь всё время) и, позвав пробегавшего мимо слугу, поручила сундук его заботам. Дом представлял собой страшную картину разорённого жилья, где все суетились, наталкивались друг на друга, хватались то за одно, то за другое. Мерные частые удары молотков, заколачивающих ящики, дополняли общую картину хаоса. Наконец отведённые на сборы сутки закончились, и все приготовленные к отправке вещи были уложены.
У подъезда дома стояли готовые к поездке тридцать три кареты, коляски, колымаги, заполненные баулами, баульчиками, сундуками, кое-как забитыми ящиками, узлами. В назначенное время обоз в сопровождении свиты из ста сорока лакеев, поваров, портних, собственных драгун, со всем семейством светлейшего: его самого, жены Дарьи Михайловны, их детей — нареченной невесты Петра Алексеевича, её младшей сестры Александры, сына Александра — и свояченицы Варвары Михайловны тронулись в путь.
Осенний день был хмурый, серый, дождливый, с редкими проблесками солнечных лучей, такой, какими часто бывают осенние дни в Северной столице.
Огромные толпы народа заполняли улицы, где проезжал необычно длинный кортеж, во главе которого в дорогой карете ехал сам Александр Данилович, поминутно выглядывавший из её окна. Увидев в толпе знакомое лицо, он приветливо улыбался, кивал красивой головой, всем своим видом как бы говоря: «Ждите, ждите, скоро свидимся».
Только выехав за пределы города, на дорогу, ведущую к Москве, где толпы народа были уже редки, а к вечеру обоз вообще не встретил ни одного человека, Александр Данилович устало откинулся на подушки и закрыл глаза. Все смолкли, боясь хотя бы словом потревожить его. А он, может быть, только сейчас, перебирая в памяти события последних дней, начиная с его именин в Ораниенбауме, куда не приехал ни сам государь, ни Остерман, которому слепо доверялся Александр Данилович, впервые осознал всю свалившуюся на него беду. Это не была временная «шутка» молодого государя, это была расплата за всю его блестящую удивительную жизнь, не дававшую покоя всем этим... Подумав об «этих», Александр Данилович крепко сжал зубы, открыл глаза, невидящим взором уставился в сумрак кареты, где, тесно прижавшись друг к другу, сидели его близкие, со страхом следившие за ним. Он вновь закрыл глаза, предаваясь терзающим душу воспоминаниям. Но даже сейчас, отправляясь в ссылку, мысль о сопротивлении воле государя, о мятеже в войсках (ведь все войска были у него в подчинении) не приходила ему в голову.
Нет, никогда бы он не стал смущать покой Отечества, призывая себе на помощь подчинённую ему армию.
Под мерное покачивание кареты он впадал в короткий тревожный сон, в котором его уставший мозг будоражили всё те же видения. Среди этих беспокойных видений он вдруг отчётливо увидел лицо Андрея Ивановича Остермана. Увидел так ясно, словно оно в действительности появилось перед ним. Припомнились Александру Даниловичу его всегда полузакрытые глаза, в которых трудно было прочесть что-нибудь, его всегдашнюю полуулыбку на тонких губах, его вкрадчивый голос, говоривший о том, что государь ещё слишком молод, чтобы довлеть над его волей, заставляя много учиться, как того требовал Меншиков.
— Он, он, он, — почти вслух произнёс Александр Данилович, открывая глаза и всматриваясь в пугающую темноту надвигавшейся ночи.
— Что ты, дорогой Александр Данилович? — услышал он рядом с собой тихий голос жены.
— Ничего, ничего, это я так, — успокаивая супругу, сказал он, дотрагиваясь до её вздрагивающей руки.
— Привиделось что во сне?
— Привиделось, привиделось, — тихо ответил Александр Данилович, вновь закрывая глаза.
Теперь в тесноте и темноте кареты он вдруг ясно осознал, что всё случившееся с ним есть результат долгой кропотливой подготовки одного человека — Андрея Ивановича Остермана. Лишь он своим пронырливым умом, своим вкрадчивым поведением смог настроить против него не только государя, но и всё его окружение. Это он подсказал понравившуюся многим бредовую идею женить государя на его красавице тётке — цесаревне Елизавете, которая по своему легкомыслию вскружила голову мальчишке. Меншиков вспомнил, что слышал о каком-то разговоре, о каких-то союзах, но приняв это за сущий вздор, не придал этому слуху никакого значения.
14
15
16