Выбрать главу

Другой набросок — «Ангел небесный» — всего двенадцать строк, но их, кажется, достаточно, чтобы увидеть «странного, странного» человека, равнодушного ко всему на свете, и к чужой смерти тоже, человека, не ведающего ее великого таинства...

Еще набросок — страничка о смерти Чифа, любимой собаки Казакова. Плач по Чифу как по человеку, по живой душе, горе от сознания быстротечности всякой жизни и вместе с тем восхищение ее мощью и красотой...

И наконец набросок с названием «Смерть, где жало твое?» — три с половиной страницы, посвященные судьбе Николая Михайловича Акользина, бывшего кандидата и доцента, москвича, а с недавних пор лесничего в глухих северных краях, куда он приехал по своей доброй воле — приехал, собственно, умирать...

Еще когда сумрачным дождливым днем плыл он на пароходе по осенней реке, «что-то сдвигалось в нем, открывалась какая-то пустота, в которую он не заглядывал раньше, и странные мысли о времени, о жизни появлялись у него». Предвестие этого сдвига и духовное преображение Акользина и должно было, по всей вероятности, стать предметом повествования.

В ранних казаковских рассказах (таких, как «Ни стуку, ни грюку», например) юный восторженный охотник-созерцатель убегал из столичного города на лоно природы, дабы насладиться ее прелестью, не слишком вдумываясь в причины своего безотчетного влечения. И вот на закате жизни уходил в природу человек, привыкший «думать и говорить исторически», пользовавшийся широкими категориями, человек, пытавшийся понять: «Что же такое жизнь? Где она и в чем ее главное направление?»

Со свойственным ему художественным лаконизмом, Казаков на нескольких страницах обнажает суть того внутреннего конфликта, который гнетет Акользина, — конфликта разума и сердца, воли и смирения, рациональной учености и интуитивного знания, конфликта, во многом определяющего жизненный выбор каждого человека. В том «душевном пространстве», какое нес в себе Казаков, а следовательно, и в художественном мире его прозы этот конфликт изначален.

Но было бы неверно думать, что темой смерти исчерпываются неосуществленные казаковские замыслы. Замыслы у него были самые разнообразные — и веселые, легкие, праздничные: например, фрагмент безымянного рассказа о том, как молодой московский инженер-химик Саша Скачков собирался ехать туристом в Париж; и озорные, сатирического оттенка: набросок рассказа об аспиранте Федоре Коне, который думал «преимущественно о двух вещах» — о бросившей его жене и о своей диссертации «Роль случайности в истории русской цивилизации»; и замыслы, совсем уж для Казакова необычные.

Об одном из таких писатель упомянул в ноябре 1979 года в «Литературной газете»: «Вот совсем недавно закончил рассказ несколько неожиданный. Он вырос из поездки к другу, из случая в дороге. Я попал в туман, а туман всегда рождал во мне ощущение потерянности. Но никогда еще — столь полную иллюзию неподвижности. Я понимал, что машина движется, но не мог оторвать глаза от стрелки, показывающей, что бензин на нуле. И вот возник сюжет: некто едет, видит на дороге дом за странно непрерывной оградой, входит — так начинаются чудеса. Этот рассказ, поскольку он несколько фантастический, написан в иронической манере, совершенно не свойственной мне...» Рукопись этого рассказа не обнаружена.

К сожалению, многое из архива Казакова — в разное время и по разным причинам — пропало безвозвратно. Тем дороже публикуемые фрагменты и наброски, художественная самоценность которых представляется очевидной.

Рассказы постоянно тревожили воображение Казакова, — рассказчик он был прирожденный. Но не менее важное место в его наследии занимает и путевая проза.

Странствия, путешествия, любовь к дороге и всему дорожному для Казакова всегда были столь же значимы, как и писательский труд: само слово «дорога» как бы вмещало в себя и образ жизни, и художественную программу.

Причем нужно подчеркнуть, что маршруты путешествий для Казакова — момент принципиальный. Он не ездил, что называется, лишь бы куда. Объясняя, почему еще студентом Литинститута отправился на практику в Ростов Великий, Казаков говорил: «Можно было поехать куда угодно, хоть на Камчатку, но я полагал, что мое дело изучить Россию...» Это была его всепоглощающая цель — изучить Россию: в ее истоках, с ее корнями, во всем объеме ее истории, со всеми особенностями русского национального характера.

Недаром в «Северном дневнике» Казаков заметил, что ему «всегда хотелось пожить не на временных становищах, не на полярных зимовках и радиостанциях, а в деревнях — в местах исконных русских поселений, в местах, где жизнь идет не на скорую руку, а постоянная, столетняя, где людей привязывает к дому семья, дети, хозяйство, рождение, привычный наследственный труд и кресты на могилах отцов и дедов».

Интерес Казакова к русскому Северу общеизвестен. Но та же тяга к «местам исконных русских поселений» приводила писателя (о чем свидетельствуют материалы настоящего сборника) и в устье Дуная, в маленький городок Вилково, основанный беглыми староверами в XVIII веке, и в псковские Печоры, и в Тарусу, и на Ловать, в тот облюбованный им в последние годы новгородский край, что простирается между Торопцом, Холмом и Осташковом. В Вилкове («Мне все помнится...») Казакова восхищала неутомимость, с какой вот уже двести с лишним лет обживали здесь некогда гонимые русские люди Дунай, храня верность древним своим преданиям и обычаям. В Тарусе и Поленове («Поедемте в Лопшеньгу») — Ока, самая русская из всех русских рек, и культурные традиции этих «милых художнических мест», круг интеллигентов старой закалки, с кем Казакову посчастливилось общаться. В Печорах — «необычайно сильное ощущение русского», такое, что не везде случается, ощущение древности псковской земли, позволяющее с особенной остротой почувствовать свою сыновность, свою принадлежность к родной истории...

Но, конечно, самым влекущим был для Казакова все-таки «тихий зов Севера». И самым славным среди городов и весей русского Севера был Архангельск, его столица, исторический центр, при мысли о котором Казаков, по его словам, всегда испытывал «глухое, мощное и постоянное волнение». Архангельску отведено немало лирических страниц в «Северном дневнике», не однажды обращался к нему писатель в своих письмах и заметках, и с той же неизменной любовью пишет он об Архангельске и архангелогородцах в очерке «Четыре времени года», публикуемом в настоящем сборнике. Этот очерк, эта «ода Архангельску» — еще одно доказательство преклонения Казакова перед вольной душой «просторного города», воплотившего в себе и современные трудовые ритмы, и спокойную уверенность старинного порта, и вековые традиции российской государственности, — не случайно заканчивается очерк восклицанием автора: «Эх! Маху дал наш Петр Великий — не на Неве ему строить было свой парадиз, на Двине!»

С Архангельском связано много памятных для Казакова встреч, оставивших в нем след на всю жизнь. Здесь познакомился он, например, со Степаном Григорьевичем Писаховым, и еще в 1959 году в статье «Северный волшебник слова» (она включена в сборник) назвал творчество поморского сказочника и живописца «явлением первородной мощи». И сказки Писахова, где герой их, всесильный Сеня Малина, саркастически смеется над злом, пьет звездный дождь и спит на берегу, натянув на себя море; и писаховские картины, которые можно поставить в один ряд с полотнами Нестерова, Поленова и Левитана, — Казаков считал произведениями первооткрывателя.

И там же, в Архангельске, могла произойти, — но, к великому огорчению Казакова, не произошла! — его встреча с легендарным ненцем Тыко Вылкой, которому в «Северном дневнике» Казаков посвятил заключительную главу «И родился я на Новой Земле» (1972), а позже, основываясь на новых разысканиях, написал о нем повесть «Мальчик из снежной ямы» (1972—1976) и сценарий двухсерийного художественного фильма «Великий самоед» (1980).