Она отвела его в сторону, они поговорили минуту, а потом он надевает золотые очки и отдает мне саквояж.
— Господин сыщик, — говорит он. — Я согласен вернуться с вами. Я теперь и сам кончаю видеть (говорил он по-нашему ломанно), что жизнь на этот гадкий и одинокий берег хуже, чем смерть. Я вернусь и отдам себя в руки общества «Республика». Может быть, оно меня простит. Вы привезти с собой грабль?
— Грабли? — говорю я. — А зачем мне...
— Корабль! — поправила барышня. — Не смейтесь. Отец по рождению немец и неправильно говорит по-английски. Как вы прибыли сюда?
Барышня была очень расстроена. Держит платочек у лица и каждую минуту всхлипывает: «Отец, отец!» Потом подходит ко мне и кладет свою лилейную ручку на мой костюм, который, по первому разу, показался ей таким неприятным. Я, конечно, начинаю пахнуть, как двести тысяч фиалок. Говорю вам: она была прелесть! Я сказал ей, что у меня частная яхта.
— Мистер О'Дэй, — говорит она, — увезите нас поскорее из этого ужасного края. Пожалуйста! Сию же минуту. Ну, скажите, что вы согласны.
— Попробую, — говорю я, скрывая от них, что я и сам тороплюсь поскорее спустить их на соленую воду, покуда они еще не передумали.
Они были согласны на все, но просили об одном: не вести их к лодке через весь город. Говорили, что они боятся огласки. Не хотели попасть в газеты. Отказались двинуться с места, покуда я не дал им честного слова, что доставлю их на яхту не говоря ни одному человеку из тамошних.
Матросы, которые привезли меня на берег, были в двух шагах, в кабачке: играли на бильярде. Я сказал, что прикажу им отъехать на полмили в сторону и ждать нас там. Но кто доставит им мое приказание? Не мог же я оставить саквояж с арестованным, а также не мог взять его с собою боялся, как бы меня не приметили эти мартышки.
- Но барышня сказала, что черномазая старуха отнесет моим матросам записку. Я сел и написал эту записку, дал ее черномазой, объяснил, куда и как пойти, она трясет головой и улыбается, как павиан.
Тогда мистер Уорфилд заговорил с нею на каком-то заграничном жаргоне, она кивает головой и говорит «си, сеньор», может быть, тысячу раз и убегает с запиской.
— Старая Августа понимает только по-немецки, — говорит мисс Уорфилд и улыбается мне. — Мы остановились у нее, чтобы спросить, где мы можем найти себе квартиру, и она предложила нам кофе. Она говорит, что воспитывалась в одном немецком семействе в Сан-Доминго.
— Очень может быть, — говорю я — Но можете обыскать меня, и вы не найдете у меня немецких слов; я знаю только четыре: «ферштей нихт» и «нох эйне»[3]. Но мне казалось, что «си, сеньор» — это скорее по-французски.
И вот мы трое двинулись по задворкам города, чтобы нас никто не увидел. Мы путались в терновнике и банановых кустах и вообще в тропическом пейзаже. Пригород в этом мартышкином городе — такое же дикое место, как Центральный парк в Нью-Йорке. Мы выбрались на берег за полмили от города. Какой-то темно-рыжий дрыхнул под кокосовым деревом, а возле него длинное ружье в десять футов. Мистер Уорфилд поднимает ружье и швыряет в море.
— На берегу часовые, — говорит он. — Бунты и заговоры зреют, как фрукты.
Он указал на спящего, который так и не шевельнулся.
— Вот, — сказал он, — как они выполняют свой долг. Дети!
Я видел, что подходит наша лодка, взял газету и зажег ее спичкой, чтобы показать матросам, где мы. Через полчаса мы были на яхте.
Первым долгом я, мистер Уорфилд и его дочь взяли саквояж в каюту владельца яхты, открыли его и сделали опись всего содержимого. В саквояже было сто пятьдесят тысяч долларов и, кроме того, куча брильянтов и разных ювелирных вещичек, а также сотня гаванских сигар. Я вернул старику сигары, а насчет всего остального выдал ему расписку как агент сыскного бюро и запер все эти вещи у себя в особом помещении. Никогда я еще не путешествовал с таким удовольствием. Чуть мы выехали в море, дама повеселела и оказалась первоклассной певицей. В первый же день, как мы сели обедать и лакей налил ей в бокал шампанского, — а эта яхта была прямо плавучей «Асторией», — она подмигивает мне и говорит:
— Не стоит нюнить, будем веселее! Дай бог вам скушать ту самую курицу, которая будет копошиться на вашей могиле.
На яхте было пианино, она села и начала играть, и пела лучше, чем в любом платном концерте, — она знала девять опер насквозь; лихая была барышня, самого высокого тона! Не из тех, о которых в великосветской хронике пишут: «и другие» Нет, о таких печатают в первой строке и самыми крупными буквами
Старик тоже, к моему удивлению, поднял повешенный нос. Однажды угощает он меня сигарой и говорит веселым голосом из тучи сигарного дыма: