… На другое утро она увидела очередную деревню. А, может, опять большое село? Чтобы выяснить это, Маша вошла в лес, решив оттуда определить размеры населенного пункта. Приближаясь к нему, сквозь деревья услышала впереди какой-то шум. Ступая осторожно, пошла в ту сторону. Чем ближе, тем явственнее слышались голоса. Не просто голоса, а выкрики, мужские, изредка женские. Скоро стало ясно, что говорят, нет, кричат по-немецки, причем орут пьяные и довольно сильно. Любая русская женщина может на расстоянии по голосу определить степень опьянения мужиков. Маша сделала еще несколько шагов, лесок заканчивался, сквозь деревья показались избы. В одной из них разыгрывалась драма, единственной зрительницей которой оказалась Маша. Драма, которая завершилась трагедией и громадным горем. То, что она увидела, ужаснула ее.
Во дворе бесчинствовали несколько пьяных солдат. Один обухом топора крушил стекла в окнах, другой руками брал из кучи навоз и бросал его в колодец, третий бил ногой стоявшую на коленях старуху, она падала, немец за волосы поднимал ее и снова с силой ударял сапогом по спине. При этом пьяные, видимо, чем-то сильно разгневанные, изрыгали ругательства. И тут из-за угла избы показался еще один солдат, который волочил за волосы молодую женщину. Она крепко держала в своих объятиях мальчика, наверное, с годик, который вопил что есть силы. Кричала и его, похоже, мать. Увидев их, те трое бросились им навстречу, один из них вырвал ребенка, схватил его двумя руками за ноги, раскрутил и ударил головой о бревенчатую стену. Душераздирающие вопли – молодой и старой, возможно, бабушки – огласили окрест. Не обращая внимания на двухголосные стенания, солдаты схватили мать убитого ребенка за руки и за ноги и потащили в дом. Слышно было, как ей затыкали там рот, но рыдания и крики прорывались наружу. Наконец стихли. Только старуха, лежа на земле, тихо выла, как на похоронах.
Маша, едва успев схватиться руками за ствол тонкой березы, стала медленно сползать на колени. И заплакала – тихо, тоже погребальными слезами. Плакала долго, оплакивая и горе неизвестных ей людей, и свою горькую долю, выпавшею ей с началом этой проклятой войны. В чувство привел ее голос сына, раздавшийся из-за спины. Испугавшись, что убийцы и насильники обнаружат их, она покинула страшное место, обошла деревню стороной, далеко углубилась в лес, стащила с себя ранец и бросилась на землю, прижав к себе сына. В ушах продолжали раздаваться жуткие крики несчастных. И она снова заплакала. Плакала и никак не могла остановиться. Наступило время кормить сына. Кормила, а слезы продолжали литься. «Нет, нельзя заходить ни в одну деревню, – подумалось ей. – Как в тридцать первом году. Пропадешь. Идти только лесом или опушками. Подальше от дорог. Подальше от людей.»
Покормив ребенка, двинулась дольше. Шла, торопясь уйти от того жуткого места. Не заметила, как в лесу стемнело, хотя небо еще светилось. Уже было поздно собирать хворост, готовить ужин, да и силы, душевные и телесные, иссякли вконец. Маша достала последнюю лепешку, репу, отрезала кусок сала и, запивая водой из фляги, стала есть – без охоты, машинально. Отметила про себя, что осталась одна фляга с водой. Покончив с едой, нарвала елового лапника, расстелила его толстым слоем, накрыла сверху одеялом, надела на себя все теплые кофточки и свитер, на головку Мишки – теплую шапочку, набросила на него и себя вторую половину одеяла и, засыпая, вспомнила о наказе дяди Пети – в лесу обязательно носить парусиновую куртку расстрелянного советской властью Стасика.