Выбрать главу

— Умберто, — сказал он проникновенно, — я допустил бестактность. Это тем более досадно, что я тоже верю сказкам. И сказочникам. Вы — руководитель отдела биохимии, и я могу заверить вас, программа исследований, предложенная вами, будет обязательной для всего отдела.

Он протянул мне руку — это была хорошая, крепкая рука, чуть смуглая, с длинными сухими пальцами скрипача. Пальцы были чистые, без единого пятнышка, и казалось странным, что ежедневно по нескольку часов они держат в руках не смычок и скрипку, а пробирки с кислотами и щелочами.

После этого разговора с Джулиано я перестал думать о странностях минувшей ночи. Вообще, ни о чем другом, кроме биохимии, я не хотел думать. У меня появилась необычайно ясная и твердая уверенность, что лаборатория — единственное место на земле, имеющее реальный смысл и реальную ценность. То есть, я отлично понимал, что тысячи людей могут интересоваться друг другом, совать нос не в свои дела, творить так называемое добро, делать пакости, выслеживать один другого сутки напролет, но для меня все это не может существовать — как, скажем, для механика, изыскивающего перпетуум-мобиле, утрачивают смысл всякие иные двигатели, а для одержимого алхимика, ищущего философский камень, всякие встречающиеся по пути минералы.

По-новому я увидел и Альмадена. Его увлеченность биохимией, которая вчера еще казалась тривиальной узостью специалиста, сегодня представлялась мне нормой, обязательной для всякого здравомыслящего человека. Точнее, даже не нормой, а чем-то предельно естественным, о чем вообще нет нужды думать: разве, вдыхая воздух, мы думаем о кислороде, который поглощается гемоглобином и разносится по организму!

Следующей ночью я спал часов пять и поднялся до рассвета. Но какой это был глубокий и крепкий сон! Только в детстве я бывал так бодр и полон энергии после ночного сна. Мне казалось, что я выспался уже на всю жизнь вперед и никогда больше не сморит меня сон.

С Джулиано у меня был большой и нелегкий разговор, но в конце концов я уломал его, и он разрешил мне, в виде исключения, работать в лаборатории до десяти вечера.

— Чудак вы, Умберто, — проговорил он, смеясь, — ей-богу, чудак.

Через день я дал себе установку: спать не больше трех часов в сутки. Но бодрость не покидала меня ни на минуту, и к концу недели единственной неприятной мыслью была мысль о трехчасовом ежесуточном сне, как грандиозном и нелепом расточительстве. Мне были чужды всякие ходячие расчеты, вроде того, что одна восьмая жизни уходит попусту, что из каждых восьми дней один я провожу на творческом уровне покойника. Нет, об этом я не думал — просто у меня появилось ясное и твердое ощущение, что спать нужно по два часа.

Но самое досадное, чем больше я работал, тем острее сказывалась нехватка времени. Я говорю не о том, что тяготили своей незавершенностью отдельные работы, а об удручающих ежесуточных паузах в едином энергетическом и эмоциональном цикле. Это, примерно, как на киносеансе, где через каждые двадцать две минуты рвется лента и на две минуты вас погружают в нудную бестолковую тьму. И беда не только в этих двух минутах: ведь думать-то о них начинаешь загодя!

Наконец, вся эта канитель мне здорово надоела, и я решил полностью исключить сон из своей жизни — сначала на неделю, а дальше… дальше видно будет.

Тешило ли это решение мою гордость? Нет, чистосердечно говорю: нет. Собственно, и гордиться-то было нечем. И не только потому, что вспоминалась история Франьо Микулича и Антони Руби, проведших по двадцати лет без сна, а потому — и это главное! — что тщеславие во всех его видах и подвидах целиком оставило меня. Я хочу сказать, что и в этом — в одолении тщеславия — не было никакой моей заслуги: тщеславие не покидало меня в предыдущие двадцать лет моей сознательной жизни, сколько я ни школил себя, а теперь вдруг так, само по себе, прошло.

Чувствовал я себя превосходно. Голова всегда была ясна, и никакой тяжести, никакого угара, которые прежде у меня случались к концу дня, теперь не существовало. К двенадцати часам я ложился или садился в кресло, отбросив спинку до сорока пяти градусов снаружи, и читал до рассвета. Записей я не делал, потому что все нужное удерживалось в памяти без усилия.

За час-полтора до восхода солнца я выходил на кольцевую аллею и пробегал три километра, чтобы… странно, но я не могу объяснить, зачем это было нужно. Впрочем, разве недостаточно того, что пробежка доставляла мне удовольствие?

Иногда я выходил из дома пораньше — за четверть часа до трех, чтобы посмотреть, как угасает ночное солнце — цветок опунции.

У меня появлялось ощущение единого с ним угасающего ритма, но, когда он сгорал, я не чувствовал ни печали, ни грусти, и ночь не делалась нисколько темнее оттого, что еще раз померкла опунция.

В среду, часов около шести утра, я встретил на аллее синьорину Зенду.

— О, синьор Умберто, — воскликнула она, — так рано!

— Не раньше вас, синьорина, — возразил я, и она рассмеялась, подняв руки кверху.

— Нет, Зенда, это я должен поднять руки.

— Послушайте, — сказала она очень серьезно, с тем оттенком изумления, который женщины придают своему голосу, когда хотят польстить мужчине, — но если все станут сдаваться, кто же будет брать в плен?

— О, Зенда, — мне отчаянно хотелось взять ее за руки и встать на колени, — если бы все победители были так скромны и великодушны!

— Не надо, — прошептала она, — не надо, Умберто. Вы сегодня какой-то… необычный.

— Нет, Зенда, — запротестовал я, — нет, просто сегодня я впервые позволил себе быть самим собою. Ах, если бы вы знали…

— Умберто, — прервала она меня, — мне так хотелось бы достать… — Она не успела еще поднять руку она успела только показать глазами, а я был уже на цереусе. Плод, который ей понравился, висел метрах в двенадцати от земли. Дорога к нему была утыкана плотными, чуть не роговыми, иглами кактуса, но через две минуты я стоял уже перед синьориной Хааг с плодом в руках.

— Умберто, я не знала, что мой… коллега, — она задумалась, но в конце концов произнесла именно эти слова, — феноменальный спортсмен.

Синьорина Зенда была восхищена, по-настоящему восхищена — и этим чувством светилась она вся, многоцветная, добрая и невесомая, как утренняя фея. Она была мучительно прекрасна, но только один раз — передавая плод — я позволил себе прикоснуться к ней, к ее смугло-золотистым пальцам.

Мы гуляли с ней до восхода солнца. Она домогалась полного перечня моих спортивных рекордов. Я отвечал ей, что всерьез занимался только утренней гимнастикой, и она от души смеялась, сияя синими своими глазами. А потом она сказала — если головоломный бросок на двенадцатиметровый цереус всего лишь утренняя гимнастика, то что же тогда вольтижировка или даже акробатика под куполом? — и добавила укоризненно:

— Умберто, вы отбиваете хлеб у бедных циркачей и при этом еще разыгрываете скромника. Умберто, это большой грех.

Господи, она шутила, она все время смеялась и шутила, а мне нужны были все мои силы, чтобы ограничиться этим — шутками и смехом!

Пока она была со мной, рядом, я знал, что теперь уже не смогу работать спокойно, но едва мы расстались, я перестал думать о ней: она удалялась быстро, как на экране, как самолет над морем, превращаясь в точку, прежде чем окончательно исчезнуть. Среди дня, правда, я вспомнил о ней — когда в лабораторию зашел Джулиано, чем-то встревоженный и озабоченный, — но один только раз, да и то было это как воспоминание о воспоминании, а не мысль о человеке, который сегодня утром был рядом.

Альмаден вернулся дней через десять. Он был, как всегда, молчалив и сосредоточен. Мне показалось даже, что он еще больше ушел в себя. Но, возможно, это впечатление создавалось его худобой, которая до поездки в Боготу то ли была не так заметна, то ли была на самом деле меньше.

Я ни о чем не расспрашивал его — не потому что Россо достаточно откровенно очертил круг моих прав, и не потому, конечно, что Хесус замкнулся, исключая всякие поводы для разговора. Нет, мне просто решительно было плевать на все его дела. Точнее, для меня наконец перестали существовать всякие дела, кроме моих собственных.