— Нет, — сказал он, — спи спокойно, мне ничего не надо: просто я хотел переменить позу.
— Хорошо, милый, тогда все в порядке.
Произнося эти слова, она оглянулась, и он, следуя за ее взглядом, опять увидел того, за кустом сирени. Она в испуге подалась назад, будто в поисках заслона, но он оставался спокойным, и это его спокойствие, видимо, внушило ей тревогу. Во всяком случае, никакого другого повода для тревоги у нее сейчас не было.
В нынешний раз тот, за кустом, нисколько не беспокоил его. Напротив, он даже был непрочь переговорить с ним, хотя о чем именно говорить, оставалось неясным.
— Милый, — прошептала она, — ты не должен так ревновать меня. Слышишь, не должен.
— Ага, — откликнулся он, — не должен.
— Я люблю тебя, одного тебя. Я верна тебе, только тебе, а его я ненавижу. У меня с ним ничего не было, — вдруг всхлипнула она. — Ну, почти ничего. Один только раз, когда ты долго не приходил и я испугалась, что ты вообще не придешь…
— Очень жаль, — оборвал он ее резко, — что ты так ограничивала себя.
— Милый, — проворковала она, — не надо сердиться, клянусь, ничего такого… как с тобой… у нас не было.
— Послушай, — сказал он, — мне безразлично, почему и сколько раз это было у вас.
— Милый, — захныкала она, — ну, не надо так сердиться: я понимаю, что тебе очень больно, но, клянусь, это не повторится.
Он молчал, и тогда она сказала:
— Если хочешь, я убью себя. Себя и его.
Голос у нее был теперь решительный, с тем оттенком приглушенности, какой бывает при глубоком волнении, которое надо, однако, любой ценой скрыть.
— Уходи, — сказал он. — Вдвоем уходите.
— Нет, — воскликнула она, — нет!
Он оттолкнул ее, и в это же мгновение поднялся над землей тот, за кустом сирени. Через секунду, как в прошлый раз, о землю должно было удариться грузное человеческое тело. Но удара не было ни через секунду, ни через пять секунд — тот, с лицом вышибалы, исчез. Она взвизгнула, цепляясь за него потерявшими силу и вес руками, он оттолкнул ее и закричал пронзительным голосом, которого никогда прежде у него не было:
— Уходи! Вон! Вон!
— О-о! — застонала она, и стон ее замирал, как тонущее в колодце эхо.
Не стало запаха сирени. Северная стена еще светилась голубым, на котором просматривались только небольшие темноватые уплотнения — одно из них напоминало человеческую фигуру.
Он сидел в кресле, оцепенело, без мыслей, без желаний. В голове мелькали какие-то слова, может быть, даже не слова, а только тени слов. Иногда он следил за ними — равнодушно, как паралитик за проносящимися мимо него предметами. Но два слова возвращались чаще других, и в конце концов он увидел эти слова, сначала увидел, а потом услышал.
— Телевизионные фантомы, — произнес он вслух, и эти слова, которыми он овладел, прекратили бестолковое мелькание других слов.
С улицы, через закрытые окна, пробивался тяжелый, натужный, с неожиданными всплесками, гул. Он представлял себе этот гул графически — череда небольших зубцов с опиленными вершинами и внезапно, как шпиль средневековой ратуши, гигантский зуб с пронзительно четкой вершиной.
С минуту он прислушивался к этому гулу, предощущение ВАЖНОГО наплывало на него теплой тревожной волной, и он всеми силами старался удержать его, но оно мгновенно исчезло, едва он узнал его — что-то внутри, в нем, произвело сопоставление, и теплой волны не стало.
Четыре стены комнаты наступали на него, и он отчетливо ощущал, что они наступают, хотя для глаз стены оставались неподвижными. Смыкаясь, они образовали колодец, дно этого колодца плавно, как бесшумный лифт, уходило вниз. С самого начала, только дно пришло в движение, он почему-то ожидал остановки, будто эта остановка сама по себе могла что-то изменить.
Но остановки, которую он ждал, не было: чтобы дно перестало двигаться, надо было встать.
— Встань, — хотел приказать он себе, но вместо приказания получилась просьба, которая не имела над ним власти.
Фантомы, фантомы, одни фантомы…
В нынешний раз он не произносил эти слова — ни вслух, ни мысленно: приходя извне, они пронизывали его, как нейтральные частицы, во всех направлениях, не вызывая никакого отклика.
Кто-то зовет меня, шепчет уныло…
Никто не звал его; были только шорохи, но принять их за человеческий шепот мог лишь безумец — никого, никого живого, кроме него, в комнате не было. Живые были за стенами, вернее, могли быть, и за окном — внизу, на улице.
Он снова сделал попытку встать — тело его было очень тяжелым, он почувствовал его тяжесть еще до того, как оперся руками о подлокотники и начал подыматься. Ему показалось удивительным, что прежде он не замечал, какое оно тяжелое, его тело.
Выпрямляя руки, он преодолевал ломотную боль в мышцах — такая боль бывает после непомерной физической нагрузки.
Почему-то пришли на ум ветряные мельницы и Дон-Кихот, сражавшийся с этими мельницами. У него, должно быть, тоже болели тогда мышцы, у этого альтруиста с медным тазом на голове. И еще как болели — когда он сражался с настоящими врагами, людьми во плоти, они наверняка так не болели.
Он вызвал лифт. Лифт пришел, дверь сама открылась и оставалась открытой, пока он не захлопнул ее — снаружи. С двадцать четвертого этажа бегом — минут за пять можно, а если не торопиться — четверть часа.
Он спускался четверть часа. Двадцать четвертый этаж — не под самым небом, но он и теперь, как давно еще, мальчишкой, удивился, что комната его так высоко над землей, а он никогда об этом не думает.
Ступени были однообразны, как могильные плиты на солдатских кладбищах двадцатого века, которые показывали в кино — ни слова, ни числа, только голые безымянные плиты из камня. Никто по лестнице не спускался, никто не подымался — он считал ступени, и опять возникло нелепое ощущение пространства, лишенного времени. Он объяснял себе, что все дело здесь в однообразии, что каждое следующее мгновение должно иметь свое собственное лицо, а если этого лица у него нет, то оно повторяет лишь предыдущее, и потому время, которое для человека — беспрестанная смена образов, застывает. Но объяснение это не приносило удовлетворения; оно было из того же мира подвижных, меняющихся образов, который существовал для него теперь только в памяти.
Сами собою, безо всякого усилия с его стороны, в сознании возникали привычные мысли о субъективности восприятия, поврежденных сенсорно-логических цепях, но истинность их, не подлежавшая никакому пересмотру и не вызывавшая сомнений, утратила свою обычную над ним власть.
Девяносто семь, девяносто восемь, девяносто девять… сто девяносто семь, восемь, девять… двести девяносто семь, восемь, девять… триста девяносто семь, восемь, девять… Он безостановочно перемещался в пространстве, это перемещение отражалось в числе, но время, повторявшее себя, как граммофонная пластинка с сорванной бороздой, утратило протяженность.
На улице было душно. Такая духота обязательно кончается грозой, но сегодняшнее небо было безупречно — газовая, еще без звезд, очень насыщенная синь, чуть-чуть разбавленная только в западном секторе горизонта.
Люди двигались по тротуару сплошным, без просветов, потоком. Еще секунда — он станет частицей этого потока, который задаст ему направление и скорость, и тогда… тогда он опять найдет себя, потому что найти себя — это, в сущности, нечто иное, как войти в контакт с людьми и вещами, которые окружают этих людей.
Первое ощущение, когда он подчинился потоку, было не то облегчение, не то минутное забвение — тесня и подталкивая, люди оберегали его, и хотя оставалось непонятным, от чего именно оберегали, чувство это было очень ясным.
— Они оберегают меня, — твердил он про себя, — они охраняют меня, они источают силу, эта сила проникает в меня и защищает от…
Он пытался выявить это враждебное ему начало, от которого оберегали его люди, в слове, но нужные слова почему-то не давались — они ловко ускользали, и это было тем более досадно, что они присутствовали гдето здесь, рядом, умышленно, подобно живым существам, поддразнивая его своей неуловимостью.