— Синьорина, — я попытался улыбнуться, — институт направил меня для опознания Чезаре.
— И вы?..
— Да, я лично собственными своими глазами видел в морге Чезаре. А потом на имя Кроче, шефа лаборатории, прислали урну с прахом Чезаре.
— Да, — кивнула она, — я знаю. А как поживает, кстати, наш коллега Витторио Кроче?
— Кроче? Витторио Кроче убит. Разве вы не знаете?
— Нет, Умберто, в этой глуши ничего не узнаешь, если тебя специально не уведомят.
Она задумалась, но в этой ее задумчивости не было ничего от реакции человека, пораженного неожиданным известием. Напротив, она вроде бы в сто первый раз услышала трагическую весть, в которой давно уже четко были расставлены все точки над «и», а теперь вдруг оказалось, что надо вернуться к ней снова.
— Скажите, Умберто, — она внезапно оживилась, будто только сейчас дошел до нее смысл моих слов, — а почему его убили? Кто? Где? В спальне, собственной спальне? Господи, как страшно!
Синие глаза ее потемнели, веки чуть-чуть вздрагивали, сопротивляясь какому-то незримому давлению, и я с поразительной отчетливостью увидел глаза Чезаре. Нет, это не было наваждением, потому что впечатление было на редкость устойчиво и совершенно лишено той обрывистости, которая свойственна мгновенным, мимолетным ассоциациям. Потом она прикрыла глаза, массируя веки наружными краями ладоней, и это были тоже движения Россолимо, воспроизведенные с фантастической точностью.
— Синьорина, — сказал я, — если бы всего четверть часа назад я не слышал рассказа о ваших родителях, мне очень трудно было бы убедить себя, что передо мною не сестра нашего Чезаре.
— Да, — согласилась она спокойно, — Джулиано говорил мне то же. Но вернемся к несчастному Кроче. Кому понадобилась его смерть? Кто его убийца?
Вот как: она ничего не знает о подозрениях полиции, о гнусных слухах, обрекших меня, в сущности, на изгнание! Хотя, впрочем, откуда знать ей об этом, если история Кроче — вообще новость для нее. Но должен ли я рассказывать обо всем, что связывает меня со смертью Кроче? В конце концов, ничего, кроме вздорных подозрений и слухов, не было. Но, может быть, именно поэтому следует обо всем рассказать, чтобы умолчание не было впоследствии истолковано, как косвенное свидетельство моей вины? Ну, пусть даже. не вины, а чего-то такого из моей жизни, что мне непременно хотелось скрыть. Когда собираешься всерьез и долго работать с людьми, хорошо, чтобы в твоей биографии было поменьше всяких пятен — и белых, и черных.
— Нет, синьорина, — сказал я решительно, — убийцу не нашли.
— Не нашли, — повторила она задумчиво, — не нашли. Странно, что в наши дни полиция бывает так беспомощна.
Вздор, конечно, но мне показалось, что последние слова — насчет полиции — она произнесла так, как будто уверенно ждала моих возражений.
— Детектив, Зенда, тоже всего лишь человек.
Она посмотрела на меня удивленно: «Вы хотите, синьор, уверить меня, что в этом случае полиция иначе не могла?» Черт возьми, она права: действительно, в моей апологии детектива было что-то двусмысленное!
— Нет, Зенда, я хочу сказать только, что люди — не всевидящие боги.
— Да? — произнесла она очень серьезно, а потом вдруг рассмеялась и сказала: — Знаете, Умберто, я давно уже заметила, что истины всегда звучат банально.
— Увы, это именно так, — вздохнул я, — и только из отвращения к банальности люди слишком часто уходят от истины. Как говорится, вместе с водой выплескивают из ванны и ребенка.
Нет, это было уже чересчур: убогие сентенции и, помимо моей воли, произносились моим голосом, так что я сам с удивлением прислушивался к ним. А потом возник во мне отвратительный скрипучий шепот, с жестким придыханием:
— Не огорчайся, Умберто, оставшись без контроля, всякий мозг выдает логические схемы в их первозданном необработанном виде.
— Повторите, — машинально попросил я.
— Извините, — сказала она, — я задумалась. Я думала о том, что утомленный человеческий мозг действует, как примитивнейший автомат, которому недоступны логические операции высшего класса.
На меня опять смотрели глаза Чезаре и, наверное, поэтому я услышал в ее голосе даже интонации Россолимо. Строго говоря, ничего сверхъестественного или загадочного в этом не было: в автобусе, в электричке я часто, особенно вечерами, замечал поразительное сходство людей, которое возникало внезапно из рисунка челюсти, ноздрей, щек или просто взгляда. Причем, спустя минуту у меня появлялось ощущение уже не только общего сходства, но почти полного тождества. Но там это было лишь развлечением, забавой, а здесь… право, я не могу найти другого слова, кроме «тревога», для обозначения своего состояния. Хотя самое тревога могла быть всего лишь отголоском тех переживаний, которые принесли в мою жизнь судьбы Россолимо и Кроче.
— Синьорина Хааг, пожалуй, я немного переоценил свои силы.
— Разумеется, Умберто, — немедленно согласилась она, — и теперь я уже не просто предлагаю вам отдохнуть до утра, а настаиваю. И простите меня за бестактность: я заставила вас вспоминать о том, к чему не следует лишний раз прикасаться.
Возвращаясь в свой коттедж, я шел вдоль просеки на юго-запад. Огромные каучуконосы направляли меня, не то оберегая от чего-то, скрытого в их чаще, не то предупреждая, что дорога строго заказана и никаких произвольных поворотов или отклонений быть не может. Впереди, на кольцевой аллее, пламенели чудовищные кактусы — сторукие, стоголовые, с туловищами, которые внезапно рассекались осиными талиями или, напротив, распирались круглыми, как шар, животами.
День был здесь долгий, но едва стемнело, ночь ринулась на землю стремительно, как будто непременно должна была застичь ее, здешнюю землю, врасплох. У меня появилось явственное ощущение двух стихий, извечно враждебных, но бессильных одолеть друг друга: каждой из них приходил свой черед господства, но было оно слишком кратковременно и, главное, заведомо преходяще.
На аллее стояла тяжелая духота, насыщенная маслянистыми камфарными парами, и от этого, наверное, казалось, что не только тело, но и внутри все, начиная с языка и неба, забрано маслянистой пленкой. Я был уверен, что среди кактусов это ощущение маслянистости пройдет, но нет, оно держалось и там, и только в гостиной я наконец избавился от него.
Никого, кроме меня, в доме не было. Сначала я подумал об этом с удивлением. Скорее, это было даже не удивление, а обыкновенное недоверие, потому что внутри, во мне, вроде что-то еще присматривалось и прислушивалось к чему-то, чего я сам ни видеть, ни слышать не мог. А потом пришло спокойствие — спокойствие от внезапного и полного бесстрашия, которое почти то же, что безразличие.
Я ни о чем не думал, точнее, не думал преднамеренно, и мысли, которые я вдруг замечал в себе, были чужды мне, как чужие слова, сказанные чужим голосом.
Почему в Болонье никто не знал о брате Чезаре, Джулиано Россо? Ведь у каждого из нас на полках стояли книги Джулиано Россо, крупнейшего митохондриолога. Почему же никому не пришло в голову увидеть в Россо простое сокращение от Россолимо? Надо было сказать Зенде Хааг об этом. О чем этом — о том, что никто из коллег Чезаре не знал, что Джулиано — его брат? А какое, собственно, дело нам до этого! Чезаре был чересчур римлянин, чтобы заставить работать на себя имя брата, у Чезаре было свое собственное имя, и он наверняка намеревался сделать его еще более звучным, нежели имя Россо. А в общем, он был славный парень, Чезаре. Чудак, взял и уничтожил себя. Из-за чего, так никто и не узнал. Может, синьорина Зенда знает? Надо было все-таки спросить. Ладно, успеется, завтра можно, послезавтра или через десять лет — не все ли одно, если человека уже нет. И не будет.
А в лабораториях не было ни души. Все комнаты обошли — и ни одного человека. Работа закончилась в шесть. Кто это сказал — «работа закончилась в шесть»? Это я сам, я сам сказал себе. Объяснил. Все мы немножечко шизофреники — отчуждаемся от собственного своего Я, чтобы растолковать себе простейшую мысль.