О молодом барине стали забывать. Старый Николай Афанасьевич одряхлел, дети разъехались кто куда, помещичий дом затих. И вдруг пронёсся слух, что Александр Николаевич едет из Петербурга навестить родное гнездо.
Стояла поздняя осень. Холодный дождь лил не переставая день за днём. Жёлтые листья гнили в придорожных канавах. Грязь на дорогах была такая, что крестьянские лошадёнки хмуро тыкались во все стороны в поисках проезжего места. Мокрые вороны, уныло каркая, прыгали по чёрной земле. Иногда проглядывало солнце, освещая негреющими лучами просёлочную дорогу, по которой шла, меся грязь босыми ногами и закинув верхнюю юбку на голову, деревенская баба, речку, покрытую застоявшейся зеленью, чёрные голые деревья, намокшие соломенные крыши деревенских изб.
Когда помещичий рыдван с седоком, севшим в Кузнецке, повернул с центрального шляха на просёлок, лошади пошли по брюхо в грязи. Кучер, махнув рукой, повернулся к седоку:
— Тут с версту такая дорога. Далее будет почище.
Молодой человек, с любопытством поглядывая вокруг, спросил его:
— Так как же вы живёте?
Старик погладил рукой бороду, ответил неопределённо:
— Живём помалу!..
— Ну, а всё-таки, — не унимался седок. — Вот я проезжал другие деревни. Там много домов сожжено, крестьяне выселены, взяты в рекруты, а ведь у вас всё благополучно…
— Оно конечно, — отвечал возница, — у нас лучше, только всё равно плохо…
— Да чем же плохо?..
— А тем, что как у них, так и у нас исправник один, как прискачет, так и начнёт: кого в морду, а кого и на съезжую. «Вас, говорит, помещик не учит, так я за него действую».
— Какое же он имеет право? — вспыхнул седок. — Отчего же вы не жаловались?
Старик горько усмехнулся:
— Жаловаться? Теперь за подачу челобитных-то в Сибирь гонят! Нам жаловаться некому…
— Ну, а с хлебом как у вас, сыты?
— Кое-как сыты. Да ведь оброк-то более стал в пять раз. Двадцать лет назад он был руль серебром в год, а ныне пять, вот и живи. Хотя, конечно, и деньги нонешние не те — бумажные. У нас-то ещё слава Богу! Помещик наш Николай Афанасьевич Радищев, может, слыхали, душевный человек. Мы при Пугачёве-то и его с семейством укрыли, и достояние ихнее оберегали. Ныне он со своею супругой-старушкой век доживает. Тоже хорошая женщина — оброк мы им собираем на прокормление семейства, ну, а более они ни к чему нас не принуждают, и обид от них никаких не видно. А в других деревнях — жуть, народ стонет…
Седок подвинулся к вознице.
— Стало быть, при Пугачёве-то лучше было?..
Старик посмотрел подозрительно, оглянулся вокруг, потом наклонился, сказал шёпотом:
— Лучше. То наш был царь, крестьянский. Перво-наперво земля твоя, работай и живи. Второе — права человек приобрёл. Людьми мы себя почувствовали. Держава-то на ком держится? На нас. Хлеб ей кто даёт? Мы. Опять же в армию солдат, защищать отечество, кто даёт? Мы. На другие какие первейшие надобности, на заводах работать или корабли строить, опять же идёт наш брат крестьянин. А живём мы хуже скотины. И ту добрый хозяин бережёт и холит, лишний раз без надобности не ударит. Вот она, наша доля, какая!.. — И вдруг, спохватившись, испуганно зачмокал на лошадей и шёпотом добавил: — И то я, старый, разболтался. Вы уж, барин, простите за слова-то мои, а то кто услышит!
Седок весело усмехнулся, хлопнул старика по плечу:
— Всё это чистая правда. Только не вечно же так будет.
Возница перепугался, даже вожжи выронил, потом шёпотом спросил:
— Да вы кто сами-то?
Седок рассмеялся.
— А кто я такой, думаешь?
Старик почесал затылок.
— Да вот я и в сомнении. Сказали мне — съезди на почтовую станцию, може, кто приедет кто в Аблязово — привезёшь. Вот я и поехал…
— Тебя как зовут?
Кучер поёжился:
— Прокофием.
— А по отцу как, фамилия у тебя есть?
— Сын Иванов, прозвище наше Щегловы.
— Так вот, Прокофий Иванович, если в гости к себе позовёшь, то и скажу, кто я такой…
— Конечно, милости просим, только чудно что-то… Какой вам у нас интерес?..
— Я Александр Николаевич Радищев, сын Николая Афанасьевича…
Старик пристально посмотрел серыми запавшими глазами на молодого барина, лицо его просветлело. Он снял шапку, перекрестился, потом взмахнул кнутом в воздухе, и рыдван, подскочив на ухабе, покатился по дороге к селу.
…Радищев нанёс визиты соседним помещикам, они ему ответили тем же. Всё это были дворяне, отбывшие военную или штатскую службу и теперь угрюмо сидевшие в усадьбах за своими заборами. Многие находились в бегах во времена Пугачёва — вернулись на пепелище, другие потеряли родственников. Теперь они с ненавистью говорили о крестьянах:
— Вся и пугачёвщина с чего началась? Обрастать стал народ жиром. Мужика-то надо держать впроголодь, по воскресеньям в церковь водить, по субботам на конюшню — плёточкой постегать. Вот и будет тишина. Яицкие-то казаки оттого и взбесились, что воровство их прежнее прощалось.
Из окрестных помещиков один Николай Петрович Самыгин был исключением. Он некогда служил в одном из гвардейских полков, потом уехал в Париж и вернулся оттуда в своё большое имение. После смерти отца Николай Петрович построил великолепный дворец, в котором находился кабинет в два света,[24] названный им «Парнасом». Кабинет был заставлен французскими книгами и украшен бюстами Вольтера и Руссо.
Когда Радищев приехал к нему в гости, он застал хозяина за переводом известного стихотворения: «О Боже, которого мы не знаем…»
Подали французское вино. Гость и хозяин сели у камина.
Самыгин, изящный, не старый ещё человек, в элегантном кафтане, коротком пудреном парике, шёлковых чулках и лаковых туфлях, заложив ногу на ногу и пригубив бургундского, сказал со вздохом:
— Знаете, дорогой Александр Николаевич, я никак не могу примириться с отсутствием человеколюбия у здешних дворян. Осенняя грязь, грубость нравов, невежественные соседи, кои век свой проводят в пьянстве, забавах с крепостными девками и сплетнях… О мой Париж, с его голубым небом, уличным весельем, изящными женщинами, балами и театрами!.. А французские энциклопедисты[25] с их светлым умом!..
Радищев молча пожал плечами.
Самыгин сделал недоумевающий жест:
— Неужели вы не разделяете идей французских энциклопедистов?
Радищев усмехнулся, допил свой бокал, поставил его на маленький, красного дерева столик:
— Я, конечно, полностью приемлю идею свободы, равенства и братства людей. Я противник крепостного права!..
Самыгин от удивления раскрыл рот и уставился на соседа. Радищев продолжал:
— Но я считаю, что освобождение крестьян в России и переустройство империи в могучее и свободное Российское государство, основанное на братстве народов, должно идти своим собственным путём. Я против подражания Западу. Во Франции великие люди, подобные Вольтеру и Дидро, непрестанные преследования терпят от короля и властей французских, и там пока не меньше свинства, чем в нашей крепостной России…
Самыгин стал бледнеть и даже потерял дар речи.
— То есть как свинства?.. — произнёс он, заикаясь.
Радищев стал раздражаться.
— Самого обыкновенного, сударь. Крестьяне французские, пожалуй, ещё в худшем положении, чем наши, губернаторы — первые воры. Париж — вертеп, где всё снаружи блестит, а внутри сгнило, где по ночам грабят и убивают за франк. Да позвольте вам доказать фактами…
Радищев вытащил из кармана маленькую тетрадку, в одну восьмую листа, в серой обложке:
— Вот, пожалуйста, это рукописные копии писем Дениса Ивановича Фонвизина из Парижа и Ахена к Петру Ивановичу Панину.[26] Разрешите прочесть.
«Грабят по улицам и режут в домах нередко. Строгость законов не останавливает злодеяний, рождающихся во Франции почти всегда от бедности, ибо, как я выше изъяснялся, французы, по собственному побуждению сердец своих, к злодеяниям не способны и одна нищета влагает нож в руку убийцы. Число мошенников в Париже неисчётно. Сколько кавалеров святого Людовика, которым, если не украв ничего выходят из дома, кажется, будто нечто своё в Доме том забыли».
25
Вольтер, Ш.-Л. Монтескьё, Ж.-Ф. Мармонтель, Д. Дидро, Д'Аламбер и другие выдающиеся умы были авторами и редакторами «Энциклопедии, или Толкового словаря наук, искусств и ремёсел…» (Париж, 1751–1772) — замечательного выражения эпохи Просвещения.
26
В 1777–1778 гг. Фонвизин совершил поездку по Франции и Германии, свои впечатления он описал в «Записках первого путешествия», состоящих из писем к П. И. Панину — двоюродному брату Никиты Ивановича Панина, у которого тогда служил Фонвизин. При жизни Фонвизина публикация «Записок» была запрещена.