Этим вечером мы все разложили по полочкам: Малер — да, Брамс — да, средние века — в общем, да; джаз — нет (Мирей), джаз — да (Хавьер). Прочее пока не обсуждали, оставалось исследовать Возрождение, барокко, Пьера Булеза[6], Джона Кейджа[7] (но Мирей: Кейдж — нет, это точно, хотя о нем речь не заходила, и скорее всего Булез-музыкант — нет, а дирижер — да, это большая разница). Три дня спустя мы были на концерте, обедали в старом городе, пришла открытка от Эйлин и письмо от матери Мирей, но мы об этом не говорили, только Брамс и белое вино, которое Брамсу, наверное, понравилось бы: мы были уверены, что Брамс любил белое вино. У гостиницы они с Мирей расстались и чмокнули друг друга в щеку, не так мимолетно, как это бывает, когда целуют в щеку, но все-таки в щеку. Тем вечером Хавьер отвечал на открытку Эйлин, а Мирей поливала розы при лунном свете — не из романтизма: она отнюдь не была романтична, ей просто не спалось.
Не хватало еще политики, разве что отдельные, отрывочные реплики, которые и выявляли мало-помалу нашу частичную несхожесть. Может быть, мы просто не хотели об этом говорить, а может быть, и боялись, но за чаем в конторе разгорелся спор: поэт на должности машинистки метал громы и молнии против израильтян, а Габриэла сказала, что они отличные ребята, Мирей же заметила только, что они в своем праве и какого черта, Хавьер на это улыбнулся без всякой иронии и возразил, что точно то же самое можно сказать и о палестинцах. Том высказался за международное урегулирование, голубые каски и прочий антураж, а дальше пили чай и гадали, что-то сулит рабочая неделя. Когда-нибудь мы и об этом серьезно поговорим, а теперь, чтобы исправилось настроение, достаточно взглянуть друг на друга, сказать себе, что скоро концерт Бетховена в Виктория-холле; этот концерт мы обсуждали в хижине, Хавьер принес коньяк и нелепую игрушку — ему почему-то показалось, что она должна страшно понравиться Мирей, но Мирей сочла игрушку дурацкой, хотя и поставила ее на полку, после того как завела и посмотрела из вежливости на ее кривлянья. Тем вечером — Бах, виолончель Ростроповича и свет, который лился понемногу, как коньяк в прозрачные капельки рюмок. Ничто не могло принадлежать нам более, чем это согласное молчание, никому из нас не доводилось, поднимая палец к губам, заглушать неуместный комментарий, и лишь когда менялась пластинка, приходили первые слова. В этот раз их произнес Хавьер, он просто спросил, не поднимая глаз, сможет ли когда-нибудь узнать о ней то, что она о нем уже знает, — узнать о ее Лондоне и о ее Эйлин.
Да, конечно, сможет, но нет, во всяком случае, не сейчас. Ну, когда-то, в молодости, да и рассказывать нечего, разве что — в общем, были вещи, которые тяжело пережить. В полумгле Хавьер ощутил, что слова как бы пропитались влагой, минутная слабость, и вот Мирей уже рукавом смахнула слезы, не оставив времени задать еще вопрос или попросить прощения. Смущенный, Хавьер обнял ее, прижался к ее лицу, и она его не отталкивала, но пребывала как бы в другом месте, в другом времени. Хавьер попытался ее поцеловать, но Мирей скользнула в сторону, мягким шепотом попросила прощения; еще коньяку, не надо было обращать внимания, не надо было настаивать.
Все понемногу запутывается, и мы уже вряд ли вспомним точно, как оно было в те недели, что было до, а что после, когда какая прогулка, или концерт, или свидание в музее. Может, у Мирей лучше получилось бы выстроить последовательность, Хавьер лишь раскрывал свои скудные карты: близкое возвращение в Лондон, концерты; в одной немудрящей фразе обнаружилась религиозность Мирей, ее вера, четкие ориентиры, все то, что в нем было только надеждой на сегодняшний день, которая почти никогда не сбывалась. Однажды в кафе мы, смеясь, заспорили, кому платить, и вдруг встретились взглядом, как старые друзья, внезапно ощутили себя товарищами и обменялись ничего не значащими ругательствами, как играющие медвежата — ударами когтистых лап. Когда мы снова приехали в хижину послушать музыку, отношения наши изменились, и уже можно было в дверях опустить руку на талию и подтолкнуть, и Хавьер имел уже право сам поискать стакан, попросить: нет, не Телеман[8], сначала Лотте Леман[9], и в виски побольше льда. Все сдвинулось неуловимо, но основательно, Хавьер это чувствовал, и что-то его смущало, но что именно — он не знал; путь, оконченный до срока, право войти в город, никем не предоставленное. Мы никогда не смотрели друг на друга, пока звучала музыка, достаточно, что мы тут, на кожаном диване, и спускается ночь, и Лотте Леман. Когда Хавьер потянулся к ее губам и его пальцы прикоснулись к грудям, Мирей не двинулась с места, позволила поцеловать себя и ответила на поцелуй, на секунду отдала Хавьеру свой язык и слюну, однако так и не пошевелилась, не отозвалась на его попытку приподнять ее с кресла, молчала, пока он просил заплетающимся языком, звал ко всему, что ждет на первой ступеньке лестницы, в ночи, что опускается только для них.
Он тоже стал ждать, полагая, что понял; он попросил прощения, но раньше, когда его губы еще были так близко от ее лица, спросил почему, спросил, она что, девственница, и Мирей сказала: нет, и опустила голову, чуть усмехнувшись, — мол, глупо, бесполезно задавать такие вопросы. Послушали еще пластинку, грызя печенье и выпивая, настала ночь, нужно было уходить. Мы поднялись одновременно, Мирей позволила себя обнять, безропотно, словно лишившись сил, и ничего не ответила, когда он вновь шепнул ей о своем желании; они поднялись по узкой лесенке и расстались на площадке, наступила пауза, когда открываются двери и зажигается свет, просьба подождать, исчезновение, отсутствие, которое затягивается, а Хавьер ждет в спальне, вне себя, неспособный сообразить, что так нельзя, что он не должен был допускать этого промежуточного ожидания, этих возможных предосторожностей, всего этого ритуала, едва ли не унизительного. Вот она вернулась в белом махровом халате, подошла к постели и протянула руку к ночнику. "Не гаси", — попросил он, однако Мирей покачала головой и погасила, он разделся в кромешной тьме, нащупал край постели, скользнул во мгле к неподвижному телу.
Любовью мы так и не занялись. Мы были близки к этому, когда Хавьер руками и губами познал безмолвное тело, ждущее его в темноте. Он желал другого: видеть ее при свете лампы, ее грудь и живот, при свете ласкать ее спину, смотреть, как руки Мирей прикасаются к его телу, разбивать на тысячу подробностей наслаждение, которое предшествует наслаждению. В полной тишине, в кромешной тьме, в волнах отчужденности и стеснения, исходивших от невидимой и немой Мирей, все поддавалось нереальности полудремы, которой он не мог ничего противопоставить: не мог вскочить с постели, зажечь свет и вновь навязать свою волю, неодолимую и прекрасную. Смутно подумалось, что потом, когда они познают друг друга, когда наступит подлинная близость, но тишина и тиканье часов на комоде пересилили. Он пробормотал какое-то извинение, которое она заглушила дружеским поцелуем, прижался к ее телу, почувствовал невыносимую усталость, может, на мгновение уснул.