Потемки вокруг нас, вместе со столики, плошками и шевелюрами, будто взбивал кто-то гигантской мешалкой. Потемки плясали!
Ия молчала, машинально вторя их ритму беззвучными щелчками маленьких пальцев. Потом выхлебнула крутыми глотками свой стакан и заказала другой.
— Хочу больше знать о вас лично, — начала она. — Вы обещали рассказать мне об этой вашей подруге, которая будто бы была на меня похожа. Как ее звали?
— По паспорту — Ия, как и вас.
— Быть не может!
— Представьте. Удивительных совпадений на свете гораздо больше, чем мы можем предположить. Но, повторяю, это только по паспорту, по крещению. В быту её звали Юта.
— Никогда не слыхала такого имени. Она была русская?
— Да, по отцу. Мать у нее — грузинская княжна.
— Скажите, она… это ее, говорили вы, у вас отняли?
— Это ее.
— И она умерла?
— Не знаю.
— Вы же сказали: погибла.
— Погибла для себя, для меня, для всех — судьбой, душой, прелестью, но, может быть, еще и жива. Ее арестовали месяц спустя после ареста родителей и сослали.
— Вы не узнали куда?
— Узнал. И название лагеря — в самой дикой сибирской глуши, и приговор: десять лет, без переписки. Собрался к ней ехать, но началась война.
— И так больше ничего про нее не знаете?
— Увы, знаю больше. Вот только сумею ли рассказать…
— Если вам неохота…
— Не неохота, а просто — в первый раз. Здесь, видите ли, тоже одно из самых невероятных совпадений. В плену, в лагере, где я два года сидел, встретился мне один ветеринарный фельдшер с каким-то даже военным званием, но совсем не воинственный — невзрачный такой пожилой человечек с тихим голосом и нежной душой, вроде Касьяна в Красивой Мечи, если помните Тургенева. Звали его Кузьмич. Помогал мне подсчитывать покойников для рапорта в лагерное управление. А я писал ему по-немецки прошения о переводе в какую-то кавалерийскую часть, по специальности… И когда писал, с разными анкетными сведениями, оказалось, что был он в том самом лагере, где Юта, работал в санчасти вольнонаемным после срока, который получил, кажется, за приверженность к церкви. С началом войны послали его на фронт. Так вот, этот Кузьмич… Тут начинается самое страшное.
— То, что он вам рассказал?
— То, что рассказал. В их лагере было два женских барака. И дикий в этой связи произвол, настоящий торг рабынями, более бесправными, чем когда-то черные, потому что работорговцы — сама предержащая власть. Когда случился новый этап, обязательно отбирались кто покрасивей и посвежей, и происходил дележ. Раздевали, конечно, для якобы обыска, либо гнали голыми в баню сквозь строй глаз, или — под предлогом санитарной проверки. С Ютой случилось последнее — ее вместе с одной манекенщицей из ГУМа, дружившей с каким-то иностранцем, отвели в санчасть. Приглянулись обе, оказывается, не более не менее как самому начальнику лагеря, и он решил выбрать… Там объявили им, что подозревают у них «микроспорию» — никогда раньше не слыхал о такой болезни: вроде стригущего лишая на волосяных, главным образом, покровах, — объяснил мне Кузьмич. Потом… У меня весь рассказ его в памяти врезан, как клинопись, ни слова не могу изменить. Потом, говорит он, «велят им раздеться, и вот», — говорит, — «взялись мы их обглядывать, я и лагерный врач, тоже из зэков, оба в белых халатах, а начальство, главный хозяин, тут же в дверях, руки за спину… Манекенщица — та вроде с врачом и ничего, только щекотки боится, а мне — Юта пришлась. Елозию вокруг ее на коленках и твержу сам себе: „Что ж ты, коновал, знаешь ведь сам, что она вся — как яблочко, без единой червоточинки! Что ж ты представляешься, шаришь ее своими погаными лапами, волосики продуваешь?“ А она — ну, скажи, как козочка под ножом, вся трясется, дрожмя дрожит с головы до ног. Глянул я вверх — губы белые, нижняя губка насмерть зубами закушена, и капелька кровяная повисла, вот-вот скапнет… И тут, поверите ли, я — как вдруг заплачу! Подкатило вдруг к горлу, ни выдохнуть, ни сглотнуть, слеза глаза застит… Прижал руками лицо, чтобы не завыть, удержаться, поднялся. Спасибо, аккурат тут врач со своей кончил и про обеих полным голосом самому доложил. Приказал „сам“ проверить их еще по венерическим и Юту — к нему — отдельный дом у него, пять комнат — уборщицей. И сифилисом ее заразил — был в самой что ни на есть скверной стадии, препараты вкатывали в него, как в прорву… А она была целочка».
Я рад был какофонии визгов и топота, заполнившей паузу, когда кончил, и тому, что Ия молчала, не задавая вопросов.
В пляшущих потемках мелькнул голый живот нашей официантки, и я сделал ей знак принести еще виски.
— Допейте лучше мое, — пододвинула мне Ия стакан, — потому что мне пора уже уходить.
Были очень хороши в этом городке июльские ночи — голубоватые, с воздухом, отдававшим чуть рыбой и водорослями, соленым на вкус…
Мы миновали музейный квартал, вымощенный средневековым булыжником, теперь шли по набережной. Здесь небесную прозелень резали, словно тушью вычерченные, шеи подъемных кранов; качкие огни бакенов строем, постепенно сужаясь, убегали в чернь бухты.
Мы остановились на них поглядеть.
— Это кошмарный сон, ваша история — сказала Ия. — Этот плачущий ветеринар. Что с ним стало?
— Умер от дистрофии. Перед смертью рассказывал про Юту еще и еще, все в тех же самых словах, будто казнил сам себя. «Как козочка под ножом! Как козочка»… — выговорит и плачет. Было невыносимо.
— Скажите, вы никак не могли предупредить это несчастье? Там, в Москве? Помочь как-нибудь?
— Может быть, и мог. Но — не помог!
— Как это?
— Чтобы предупредить ее арест, было, может быть, достаточно, чтобы я на ней женился.
— Ну и?..
— Ну и я не женился, потому что был уже женат.
Она широко раскрыла глаза, пытаясь разглядеть мое лицо, и тут же заторопилась:
— Пошли, мне надо скорее домой. Потом задам вам кучу вопросов. Хочу знать подробно, как было все прежде, до самого трагического. Непременно!
— У меня эта история записана в мемуарах. Две целых главы. Если хотите, могу принести. Мне это удобнее, чем рассказывать.
— Да, да, очень хочу! — Она все ускоряла шаги, не скрывая какой-то одолевшей ее тревоги. Мы почти добежали до дома, где она жила и куда я ее как-то раз отвозил.
— Так принесите завтра две ваши главы! — повторила она, кивнув мне. В окнах ее комнаты горел свет.
6
Наутро она опоздала на целый час и, торопко стянув с себя джинсы и свитер, попросила меня приготовить чай и бутерброды — с таким видом, словно в том, что она не успела дома поесть, был виноват я. Насытившись, достала блокнот с целою кипой вкладок и стала искать место, где накануне остановились.
Она долго не снимала, как обычно, верхней своей поперечины, хотя солнце палило уже на совесть; потом все-таки, чуть поколебавшись, как я отметил, стащила и кинула ее на песок, — и тогда на левов ее груди я увидел багровый, как цвет татарника, кровоподтек.
— Карл… — выдохнула она сквозь зубы, перехватив мой взгляд. — Этот дурень, представьте, вообразил, что… В общем, я его выгнала. Но — давайте, давайте работать! И будем сегодня, пожалуйста, без перерыва, ладно? Чтобы нагнать!
Весь этот день она огрызалась на меня, как хорек.
Мы переводили один из лучших в бунинской книге рассказ — «Чистый понедельник», начатый нами еще вчера. Рассказчик влюблен в юную московскую красавицу, облик которой выписан поистине говорящими красками, какими, кажется, только один Бунин и обладал. Эта «царь-девица», полу-гетера-полураскольница, девственной своей неприступностью чуть не сводит героя с ума; потом, в вечер чистого понедельника, вдруг отдается ему и через ночь — исчезает. Он узнает позже, что она ушла в монастырь.