«На кирпично-кровавых стенах монастыря болтали в тишине галки, похожие на монашенок; куранты тонко и грустно играли на колокольне… Солнце только что село, еще совсем было светло, дивно рисовались за золотой эмали заката белым кораллом сучья в инее, и таинственно теплились вокруг нас спокойными, грустными огоньками неугасимые лампадки, рассеянные над могилами».
Великолепный этот пейзаж вызвал целую бурю: когда застрял на нем у нас перевод из-за поисков слов, Ия потребовала его выкинуть. «Кому нужны в наше время пейзажи? Этот русский, барский девятнадцатый век! Декорации, блеф, герани на подоконниках в комнате самоубийцы! Никто этого пропуска и не заметит!»
Встретив отпор, она долго сидит с гадкой полуусмешкой. Черные, даже немного зловещие своей чернотой, как сказал бы Бунин, пряди волос, свисая со лба, закрывают от меня ее лицо, и на некоторые вопросы она просто не удостаивает ответить.
И когда кончили с пейзажем:
— Не понимаю, к чему вы выбрали этот рассказ! Какая старомодная облысевшая романтика! Культы, культы… Культ любви, которая будто бы «сильна, как смерть», а не просто зов тела. Культ обладания! Культ девственности — московская эта весталка, которая не сберегла ее и спряталась в монастырь. Экая чепуха и пещерность! И что видят романтики вроде вас в физиологической невинности, чего не было бы у женщины, сделавшей полдюжины абортов?
— Не знаю, с чего и начать. Скажем — о девственности, то есть я имею в виду юниц. Эти юницы, если не искажены ничем, всегда прекрасны. В них не успевает еще расцвести красота, но есть подтекст, ожидание, неизведанное, и нагота их — лучший этюд чудотворицы-природы… Теперь — о любви: «Сильна как смерть» — заглавие не только мопассановского романа, но множества живых! Зов тела становится зовом души. «Встретили меня стражи, обходящие город: „Не видали ли вы того, кого любит душа моя?“ Знаете ли вы, сколько тысячелетий назад написаны эти строчки? Молитвы тела оказываются молитвами духа, и вы, конечно, помните, сколько великих творческих свершений, которыми гордится человечество, были вдохновлены этими молитвами, сладким благовестом любви и горьким — смерти, которой всегда на крайних взлетах своих касается любовь… Я выражаюсь барочно, но на то и романтик — как угодно вам меня величать. Ромео и Джульетта, Манон Леско, Анна Каренина и ростановский Сирано де Бержерак… тема всех этих образов — тема любви и смерти, именно в таком соседстве любовь излучает свет… Акт обладания! Да, он возносился романтиками к сказочному замку Тамары. Чертог Клеопатры, в котором она продавала ночи своей любви, был именно „чертог“ и „сиял“! Даже у любимого вами Маяковского с его похабным „Мария, дай!“ торжество любви совершалось не в подворотне. Почему же ваши современники, которых, по вашим словам, вы представляете, перенесли это торжество в нужник? Из таинства сделали физическое отправление, которое преподносят как зрелище на киноэкранах и в жизни? Физические отправления обычно совершаются скрыто от посторонних глаз, и даже кошки, одни из самых чистоплотных животных, не испражняются и не совокупляются на виду у всех…
— Черт возьми, вы красноречивы! — сказала она и потянулась ко мне с сигаретой во рту прикурить. — И вижу в первый раз, что вы будто сердитесь. Почему? Уж не доступность ли «таинства», по вашей потешной терминологии, вам так досаждает? Мол, нынешним все можно, а я, увы, опоздал!.. Ну ладно: вы, трубадуры отжившего поколения, любили разных своих Беатриче в чертогах и ползали перед ними на четвереньках. Позвольте же теперь «волосатым», как вы их называете, любить нас как и где мы хотим!
— Со швыряньем на землю а ля некий модерный Пан и с использованием добавочных, предназначенных для других отправлений скважин?
— Браво! Браво! — захлопала она в ладоши. — Почти наш язык! Вы, несомненно, растете! Да, пусть со швыряньем, если мы так хотим.
— А для не-Панов, склонных к коленопреклонениям ничего? Крохи со стола?
— Может быть.
— Как Початку?
— Не пускайтесь в двусмысленности, говорите прямее! Если в эти свои намеки помещаете вы самого себя, то — да, может быть, когда-нибудь я и пустила бы вас под самый краешек своего одеяла. Но вы-то, поскольку вас знаю, не захотите «крох со стола!.. »
Бесенок утих в ней только к концу дня, когда мы, в самом деле почти не переводя дыхание, покончили с «Чистым понедельником».
Тут она даже вспомнила про мои мемуары.
— Я не расспрашиваю вас насчет вчерашнего, что рассказали, но вы принесли надеюсь, обещанное?
— Да, одну только главу. Пустяки, но передает воздух, которым мы когда-то дышали. Ко второй мне захотелось кое-что добавить, принесу завтра.
— Непременно! — сказала она, влез; в свой красный «фольксваген».
Я привожу эту главу ниже.
«ПОКА»
Эта серо-черная девятиэтажная туша была линкор, и восемнадцать пилястров как восемнадцать орудийных башен высились по правому ее борту…
1
Конечно, я вздрогнул, как вздрогнули бы и вы, если бы кто-то вдруг подошедший сзади положил руку на ваше плечо. Добавьте к этому полночь, скупые московские фонари, и вы с вашей подругой, торопясь и толкая друг друга локтями, разглядываете на щите объявлений неясный в полупотемках переполох афиш.
Я вздрогнул и обернулся, и тогда стоявшедший за мной коротышка в полувоенной форме, которому надо было, вероятно, подняться на цыпочки, чтобы дотянуться до моего плеча, снял свою руку и сказал тенором, поскрипывающим на ударных гласных:
— Пройдемте со мной, гражданин!..
Многоточие обозначает здесь короткую паузу, в которую прошуршали в моем воображении шины «черного ворона» — кошмара тогдашних московских ночей, в которую Юта, моя спутница, успела спросить испуганно: «В чем дело?»; в которую я пытался разглядеть блеснувшее на меня очками лицо и, не разглядевши, послушно повернулся за ним.
Да, теперь, много лет спустя, я с недоумением и досадой решаю этот кроссворд своей прошлой жизни из пересекающихся «почему?» и «как это могло быть?», припоминаю и это, сейчас непонятное, — что так сразу подчинился идти и, только уже шагнув, спросил в свою очередь:
— В чем же все-таки дело? Не оборачиваясь, он сказал:
— Вы срывали со стенда плакат с портретом товарища Сталина. И уничтожили бы, если б я не помешал…
Эта вторая пауза была еще короче. Помню почти беззвучное «ох!» Юты и ее руки, обхватившие мою чуть выше локтя, так что я почти протащил ее за собою несколько шагов.
— Вы что, галлюцинируете по ночам? Я не дотрагивался ни до какого плаката!
Он молчал, и мы продолжали идти к Кудринской площади, где, я знал, помещалось отделение милиции; в широкую и мутную тишину Садовой сыпались шорохи четырех подошв и щелк Ютиных — на босу ногу — лодочек, которые далеко отлипали от ее пяток на каждом шагу и особенно вызывающе невпопад цокали теперь об асфальт.
Коромысло возмущения и тревоги качалось во мне, и — едва представимый контраст того, что было всего минут двадцать назад, и того, что, может быть, ждало теперь впереди…
Двадцать минут назад была идиллия московского дворика у Девичьего поля, с уже лопнувшими почками сиреневых кустов и сквозь них звездным небом; открытое в этот дворик окно в закуте, где жила Юта, выгороженном фанерною перегородкой в комнате ее родителей, и мы подле окна за бутылкой кахетинского, которое покупалось для меня, и шепелявой музыкой самодельного приемника. Затем — телефонный звонок в коридоре, на который Юта спешила всегда сама обслуживая ещё полдюжины живших в квартире семейств, — и после несколько удивленных: «Да что вы! Быть не может!» — ее взволнованное мне: «Знаете, у Дома архитектора, на стене объявлений, это где-то на Новинском бульваре, — анонс о выступлении нашей балетной труппы. И говорят, что я там, моя фамилия. Я должна увидеть сама, пожалуйста! Мне очень хочется!»