Выбрать главу

А когда безнадежность ожидания Юн перехлестывала уже в отчаяние, щелкнул в двери запор и, просунувшись ко мне, веснушчатый дневальный поманил меня пальцем.

— Начальник разрешил вам находиться в приемной. И Юте тоже. Покуда сменимся в восемь ноль-ноль утра. Тогда отведу вас к районному уполномоченному, объявил он, и за горизонтом его веснушек взошли на участковое небо два сияющих Ютиных глаза.

Еще через минуту я сидел на скамье против начальнического окошка в сладком блаженстве осуществленных затяжек, которого ни в сказке сказать, ни пером описать, весь в табачном шевелящемся мареве и слушал сквозь это блаженство теплый прерывистый полушепот у самого уха:

— Слава Богу, мы спасены! Как все переполошились у нас, и я больше всех! Но опасность уже позади. Ким говорит, что на сто процентов. Он все устроил. Кто он? Ким? Юноша этот в веснушках, милиционер, который вас отводил. Ким — это его имя. И он сбегал туда, к стенду, обследовать. Представьте: да, был плакат с портретом, но портрет совершенно цел. Надорван только кант белый и совсем чуточку фон. И Ким написал рапорт, а здешний дежурный — я говорила с ним — поставил свою резолюцию. Иначе мог бы быть такой ужас — оба они говорят, вы представляете? Я уже позвонила своим… Ким прямо герой. Сейчас он делает копию для себя — там, видите?

Юноша действительно сидел в дальнем углу приемной, навалившись на край стола над бумажными четвертушками; в его профиле под настольной лампой, как я сейчас разглядел, было странное сочетание славянских скул с античным скатом лба к переносью.

— Он очень славный, — повторила Юта и, переходя на тишайший шепот: — Этот маленький евнух, который нас задержал, говорят, очень важный чекист. Поэтому отпустить вас сразу отсюда не могут, но только — из районного НКВД. Ким отведет. Мне туда нельзя, но он уверен, что будет только формальность, а если нет — тотчас же мне позвонит… Да, все, все поправилось!

2

Я сам тоже чувствовал себя спасшимся от землетрясения, отправив Юту домой и покуда собрались к уполномоченному.

Но по дороге начался ливень, который с милицейской плащ-палатки скатывался вприпрыжку, а в меня вонзался гвоздем…

Из окна передней, где ждали мы два часа, виден был промокший кусок первомайского плаката с вислыми буквами, складывающими слово «бдительно»; о бдительности же, то есть о подвигах охотников за черепами, вполголоса рассказывал мне изболтавшийся Ким — я с удивлением узнал, что в одном только их районе осквернителей лика «великого корифея» схвачено было до полдюжины, — словом, стало мне снова весьма тоскливо.

Потом усатый канцелярист в милицейской форме пригласил за одну из анонимных дверей Кима, а через полчаса и меня.

Мне полегчало немного при взгляде на сидящего за столом: барский этакий облик, и в поставе голову, в розоватых холеных щеках под седыми висками — некий очень памятный мне плюсквамперфектум: видно, старый военный, и даже — пахло от него дореволюционным шипром.

— Так… — начал он, оглядев в чуть насмешливый прищур мой расхлестанный ворот и просыхающий оазисами пиджак. — Вы подшофе, что ли, были, этой ночью, когда задержали вас?

Вот и это его гвардейское «подшофе» шло из далекого прошлого.

— Нет, почему… Был совершенно трезв.

— Ну, знаете, совершенно трезвые видят, за что хватаются. Вы что, не заметили рядом портрета?

— Честное слово, нет!

— Гм… — помолчал он. — Этот парень в веснушках показывает в вашу пользу. Можете поставить за него свечку, потому что камуфлет получился для вас угрожающий. Попробую вас отпустить, но сперва все-таки напишите подробное всему объяснение.

Канцелярист в смежной комнате вручил мне мои часы, бумажник и целую стопку гадкой бумаги, за которую цеплялось перо.

Странным образом провозился я больше часу, с дюжину перепортив листов и безрассудно, как потом оказалось, доконав принесенную Ютой пачку.

Мысль о Юте, кстати сказать, отчасти мне и мешала: должен ли ее упомянуть? нужно ли сию вот минуту ей позвонить и можно ли звонить по личному делу из такого, где нахожусь, учреждения…

Наконец, помню, сделал последний росчерк, и запело во мне этакое восторженное кукареку и замахало крыльями: свободен! свободен!..

Так и сбегал по лестнице с крыльями за спиной.

А на последней ступеньке догнал усатый канцелярист и потребовал к уполномоченному обратно.

Он оказался теперь в военной форме, этот уполномоченный, с земляничного ворса петлицами на воротнике, и в глазах — ух, сердце во мне упало! — с какой-то тревожной поспешностью.

— Вышел некий конфуз! — сказал он. — Товарищ, который задержал вас вчера, позвонил в наше управление — узнать, как поступили в отношении вас. Оттуда запросили меня. В общем, очень удачно, что далеко не ушли. Сейчас проедем вместе. Вашего свидетеля захвачу с собой.

«Свидетель» молча сидел всю дорогу на самом краю пружин, уважительно уставившись перед собою на барскую шею под земляничным околышем и желтые поскрипывающие ремни: от значительности момента у него даже посерели веснушки. Может быть, он робел.

Меня же без всякого «может быть» гвоздил страх и заполняла горечь, когда из окна «эмки» — вплотную к тротуару мимо первопечатника Ивана Федорова — видел снующие ноги прохожих, вольные топать куда глаза глядят, и думал о полоненных своих.

Центростремительная сила сыска и бдительности, я знал, влекла нас в лубянскую многоэтажную двойчатку, которую ненавидели москвичи лютее, чем когда-то парижане Бастилию.

Мне хорошо знакомо место, где выбухли позднейшие девять этажей: там, на углу Большой Лубянки и Фуркасовского, некогда стояла моя гимназия. В этом же углу на стене, обносившей гимназический двор, белела памятная доска с надписью: «Здесь был дом освободителя Москвы от поляков в 1612 году князя Димитрия Михайловича Пожарского».

В последние годы, проходя иной раз мимо, я мечтательно фантазировал об исторической неизбежности, которая когда-нибудь взорвет и этот оплот насилия, и новая мемориальная доска станет оповещать об очередном освобождении.

Знал я тоже и старое здание двойчатки, с часами, принадлежавшее страховому обществу «Россия». Туда, с началом первой мировой войны, перевели из Польши женскую гимназию Шписс, а году в 18-м «размешали» ее с нашей, и мы ходили чуть не каждый вечер «под часы» — танцевать с гимназистками, очаровательно непохожими на наших московских… Но — прошу простить мне это лирическое отступление.

3

Я уже не помню теперь подробностей, куда и как въехали и прошли, но только небольшую комнату, почти пустую (два стула и стол), где я просидел дотемна.

Меня в ней не закрыли; стерегли, нет ли — не знаю, но учитывали: пришел раз солдат показать мне уборную. «Там есть и кран — напиться», — сказал он и — на мой полувопрос-полупросьбу: «К сожалению, не курю».

От всего этого, помню, мучительно грызла меня боль под ложечкой, выгрызая последки мужества: ощущал я себя «бездны на краю», заглянуть в которую мне было страшно; в самом деле: сколько же может человек так вот — ни за что ни про что — ждать?

Тот же солдат повел меня наконец по ковровой, плохо освещенной дорожке через лестничную площадку еще в один коридор, посадив у какой-то очередной безымянной двери.

Я сидел, обессилев, сцепивши за спин кой стула руки, чтобы не упасть, и — клевок за клевком — стало кидать меня в сон и в невнятные, сквозь дремоту, припоминания. Минуя лестницу, заметил я странно знакомые мне перила над схваченным сет кой пролетом и тоже знакомые, зазубренные по краям ступеньки. Значит, находился я в старой части двойчатки, «под часами».

Похожую на тир ужину коридора, в которую я сейчас глядел, прерывала по касательной сбоку дверная створчатая арка, и не за этой ли аркой зеркально стелился зал, в котором мы без малого лет двадцать назад отплясывали со шписсовскими девчонками?..