Выбрать главу

— Вадим, мой свояк, — сказала она покраснев, — тот, что с вами тогда беседовал в управлении, помните? Велел передать: завтра, наверно, получите вызов. Так, чтобы не тревожились — это формальность. А меня зовут Катя. Пока!

«Не тревожиться» по поводу вызова!

Один современный философ утверждает, что тревога — самая распространенная из человеческих эмоций и самая сильная. Тридцатые советские годы при этом он не переживал.

Тревогу я одолел с помощью сонной таблетки.

А вызов действительно вручил мне под расписку местный милиционер, молодой и усердный, с глупо значительным выражением лица — словно выскочивший из романа Николая Островского.

Вызов был не в главное расположение «органов», но в районное — то самое, где я побывал весной.

Тот же самый усатый канцелярист в милицейской форме провел меня, на этот раз почти не заставив ждать, к представительному уполномоченному с гвардейской ряшкой.

— Ба, старый знакомый! — откинулся он за столом, хрустнув ремнями. — Прошу! Как же, помню ваш казус. Один молодой милицейский донкихот чуть не пострадал за него. Но сейчас мы к вам ничего не имеем, только, как говорится, попутно, пару вопросов. Минутку! Возьму блокнот… Это — насчет семьи (он назвал фамилию). Давно знаете? Меньше года? И эту очаровательную, как говорят, особу, из-за которой тогда… ну, не важно! Как о ней записать? Невеста? Извините, не могу — в моей справке насчет вас значится: женат, у женатых же, как известно, невест не бывает, мы не в Турции. Что? Ага, понимаю, но все равно запишу: знакомая. Так. О прошлом ее батюшки знаете что-нибудь?

Он уже дважды назвал фамилию, причем так, что у меня возникла почти уверенность, что она ему издавна знакома; и — тревога: нерусская эта фамилия была когда-то трехчленна; два последних звена были после Октября изъяты из употребления и вместе с родословной утаены тщательно. Я знал все это слишком хорошо и сейчас боялся, что он насчет этого спросит. Но он задал еще несколько фискальных вопросов, вроде: не велись ли при встречах разговоры политического характера? — и захлопнул блокнот.

— Все! — кивнул он мне. — Вы не собираетесь ведь уезжать в ближайшее время из Москвы? Нет, конечно, я так и думал. Старшина в той комнате даст вам подписать одну бумажку.

Усатый в той комнате взял с меня подписку о невыезде.

В мемуары мои входят страшные главы моей жизни: война, плен, смертельная — как приговорили было врачи — болезнь.

Но несчастнее осени, о которой пишу, всего полутора только осенних месяцев того года, ничего не могу припомнить. Мне и Юте представлялось тогда, что все хляби злодейства и ненависти, накопленные людьми за века, низверглись и осыпаются на наши головы.

Ее исключили из студии уже через несколько дней после ласкового разговора. Это был не разовый только удар, крах надежд, начатого взлета, но — нечто отнятое навсегда у души, пустота, которую я читал у нее в глазах и слышал в ее голосе.

«Идет следствие», «идет следствие», «идет следствие»… — отвечали ей неизменно в проклятую форточку на Кузнецком.

Она стеснялась брать деньги на жизнь у меня, но ни одно учреждение с анкетным хозяйством не приняло бы ее теперь на работу; временно я устроил ее к знакомой одной библиотекарше — разбирать вымороченные после чьей-то смерти книги.

Но, может быть, тяжелее всего и враждебней была для нее пустыня коммунальной квартиры. «Мама с соседями была хороша, ухаживала, если кто заболеет. А сейчас все почти отворачиваются при встрече. Один только Степан мил по-прежнему»…

Степана, дворника, бывшего понятым при обыске, Юта однажды летом посылала ко мне с какой-то книгой. Он застрял у меня тогда до вечера: Ниловна принесла графинчик водки, — и мы с тех пор хорошо понимали друг друга. Пьяница он был горький и тянул ежедневно без всяких постов.

Я не застал как-то Юту с поезда утром и уже выходил из сада, когда распахнулось окно, и Степан поманил войти. Марья, жена его, впуская меня, в сердцах махнула на него рукой и ушла.

Какое-то время понадобилось — убедить его, что я не пью по утрам. Все-таки, упрямо налив мне на донышко, он наполнил свою стопку доверху и начал шепеляво, потому что вставные верхние зубы носил всегда в грудном кармане завернутыми в тряпочку:

— За Юту и ее папку с мамкой… Подняли! Хотел еще сказать: забрал бы ты девку отсюда, — не сделала бы чего над собой. Я уж приказал своей Машке приглядывать… Главное дело — одна, а людишки у нас — не дай Бог! Доверительно скажу: хотят ее переселять, подписали уже коллективное насчет комнаты, мало что не передрались, кому занимать. А ей — шесть квадратных, вроде чулана, старуха там недавно у нас померла…

Когда я, отбившись от выпивки, уходил, он остановил меня на пороге, дыша в лицо таким пропитым дыханием, что я задержи вал свое:

— Слушай еще: тоже и наперед заходи реже в дом-то, не скажи уж — затемно! Учти: бабье у нас распроклятое, враз сочинят заявление, припишут ей аморалку… А управдом наш, скажу тебе, такой землемер — подушку у тебя из-под головы отмежует! Дрянь народ…

5

Существовал в Ленинграде один крупный партийный бонза, с которым отец Юты учился когда-то в кадетском корпусе. Она решила толкнуться к нему, и мы с Р. посадили ее в полночь на ленинградский, «Красная стрела», экспресс.

Как раз покуда она — двое суток — отсутствовала, случилось у меня неожиданное интермеццо.

Катя, с которой это интермеццо связано, после первого нашего короткого разговора теперь часто подходила ко мне в перерыве и после лекции с вопросами и — так просто. Я уже знал из ее скупых слов о себе, что она разводка, живет с маленькой дочкой в правительственном доме и что у нее очень ответственная работа.

В последний раз, когда я кончил, она сказала: «Провожу вас до метро», — и мы вышли вместе.

— Завтра у меня вечеринка, — начала она у спуска в туннель. — Хотите прийти ко мне? Будет тоже Вадим, и я устрою вам с ним разговор. Случайно я знаю про ваши обстоятельства… Придете?

Она засуетилась, как школьница, ища в сумочке адрес, в ответ на мое согласие, и вспыхнула, когда я пожал ей обе руки, прощаясь.

— Там у охраны будет вам выписан пропуск! — крикнула сверху вдогонку мне.

Это был своего рода высший свет, у Кати, до сих пор мне незнакомый и пестрый: странная смесь модного, западного — причесок, шелков до пят, хрусталей на столе — с доморощенностью поз и движений. Пуще же всего — в разговорах, тостах, в самой повадке ощущалось мне: это веселились новые хозяева жизни. Я был тут чужероден, и потому, может быть, многие преувеличенно охотно со мною чокались: Состав был текуч приходили и уходили, выпив из рук хозяйки стопку, шелковые под импортными пиджаками косоворотки появился и исчез, не обратив на меня внимания, похожий на Павла Первого пустоглазый Катин свояк. Мне стало не по себе, и я начал потихоньку пробираться к прихожей, но Катя тотчас заметила; покачав отрицательно головой, показала пне на огромное, в стороне, кресло и сунул в руки какой-то альбом: «Посмотрите немного, сейчас все разойдутся»…

Было двенадцать у меня на часах, когда, пошаркав в прихожей и погоготав, все действительно разошлись, и Катя, почему-то приложив палец к губам, провела меня в смежную комнату.

Это была, очевидно, ее спальня и рабочая комната вместе: старинное с бронзой бюро и пишущая машинка рядом, кушетка, ковры на полу и мягкий, до полупотемок, свет. Из-за него, вероятно, я не сразу заметил поднявшегося с кушетки Вадима.

— Привет! сказал он, потягиваясь. — Ведь вот знал в тот раз, что обязательно еще встретимся, — такое чутье! Ну-с, работы у меня на всю ночь, поэтому буду краток. Дело этих двух стариков — гиблое. В том смысле, что изменить ничего нельзя. А вот эту девицу надо попытаться спасти. Чего вы воззрились? Мы не воюем с девчонками, но мести хотим чисто! Чем здесь можно помочь? Единственно — снять с вас дополнительное показание: мол, у контрреволюционной одной четы выросла с ней несхожая, добротного склада дочка. Показание приложат к делу…