Таким образом, главными моими учебными занятиями перед поступлением в гимназию были: теоретические занятия по языкам — немецкому и французскому с отцом по вечерам и английскому у Ивана Васильевича, до его отъезда в деревню. Практики было вдоволь и самой разнообразной. Владелец магазина француз Лемерсье держал породистых голубей и выписывал из Парижа мастериц-француженок. Плохо зная по-русски, он охотно пользовался бы моей готовностью лазать по крышам, гонять первых и развлекать разговорами вторых, если бы Егор предусмотрительно не уводил меня от опасностей как физических, так и моральных. Не менее занимательна была практика в немецком языке у моего сотоварища по двору Володи Михайловского, сына большого германофила, содержателя меблированных комнат на углу Столешникова переулка. Там периодически поселялись приезжие из Германии, а преимущественно «aus Riga» актрисы и кафешантанные певицы, с которыми Володя, а вместе с ним и я нередко весело болтали.
Отец не раз удерживал меня от этих знакомств и даже делал предостережения Михайловскому, но наблюдать за мной было некому, даже Егору считалось неудобным, как солдату, ходить по меблированным комнатам.
Желая приохотить меня к чтению русских классиков вместо французских романов, отец часто сам читал мне отдельные произведения. Он владел даром выразительного чтения, любил стихи и часто увлекал меня своим чтением. Один случай особенно остро запечатлелся в моей памяти. У меня на плече загрязнившаяся царапина превратилась в карбункул. Его надо было разрезать. Не зная, как склонить меня к этому, отец стал читать мне «Вий» Гоголя, а затем, прервав чтение, заявил, что продолжит его только после того, как нарыв будет разрезан. Я не только согласился на операцию, но и перенес ее с терпением, удивившим отца. Рубец на плече остался у меня до сих пор как неизгладимое свидетельство о впечатлении, произведенном на меня повестью Гоголя.
Помню, как двумя годами позже отец читал нам любимые места из «Войны и мира» и «Анны Карениной». Слушая его, я будто наяву видел перед собой и Долохова с бутылкой рома, сидящего на окне, и Вронского во время скачек и сам переживал все их ощущения.
Так прошли годы до русско-турецкой войны 1877–1878 годов. Отец уехал в действующую армию, оставив нас, мальчуганов, с матерью и теткой. Уезжая, отец просил устроить меня в приготовительный класс гимназии, о чем уже договорился со своим близким товарищем по университету Дмитрием Федоровичем Назаровым, преподавателем математики в 3-й гимназии. Назаров много помог матери содействием и советами, но своим преподаванием в гимназии оказал мне медвежью услугу, о которой, как читатель увидит ниже, я не мог забыть на протяжении всей своей жизни. Другой просьбой отца было заставить меня брать уроки музыки. Однако из этого, к моему более позднему огорчению, ничего не вышло. Слишком не вязалось это занятие с моим тогдашним упрямым стремлением к самостоятельности.
Лето 1877 года мы жили на даче в селе Раменском, в 60 верстах от города по Рязанской дороге; тетка лечилась в Старой Руссе, и я был настолько предоставлен самому себе, что мать даже отпустила меня одного в Москву для поступления в гимназию.
Годы войны особых впечатлений во мне не оставили, но пробудили живой интерес к военному делу. Помню, как я был горд подвигами дяди (брата отца), только что выпущенного офицером из Михайловского артиллерийского училища. Он взорвал в бою у Браилова на Дунае удачным выстрелом из берегового орудия турецкий броненосец «Лютфи-Джелил». Я носил в гимназию и показывал товарищам портрет дяди, напечатанный на конфетных бумажках. Столь же гордился я заслугами отца, работавшего под руководством знаменитого Пирогова. Отец получил все ордена с мечами, до Владимира включительно, за оперирование и перевязку раненых на полях сражений под неприятельскими пулями; его письма с войны глубоко занимали мое воображение.
Я поступил в 3-ю Московскую гимназию, помещавшуюся на Большой Лубянке (ныне улица Дзержинского), в бывшем доме князя Пожарского, предводителя народного ополчения в 1611/12 году; теперь это здание Министерства внутренних дел. На занятия я всегда шел проходным двором с Петровки на Неглинный проезд, мимо мехового магазина Брюшкова, в надежде хоть издали увидеть пленившую меня Машу, дочку хозяина.
Отец вернулся в Москву с полком по окончании войны, и я часто слышал от него слова, которые он любил повторять, слова высоко почитаемого им своего учителя по военно-полевой хирургии Н. И. Пирогова: «Война заставила Россию сдаться, как и Крымская война, перед нашим внутренним бессилием». Речь шла о последствиях крепостного права и о самодержавии как источниках бессилия. Эти слова были первыми политическими мыслями, оставшимися в моей голове, хотя, конечно, полный смысл их оставался мне непонятен.
Отец увлекал меня рассказами о войне, показавшей, как и другие войны, великую любовь русского народа к своей родине, о силе и храбрости солдат, их готовности самоотверженно защищать наших братьев — балканских славян, томившихся под турецким игом. Сильную ненависть вызывала у отца подстрекательская политика Англии. Он горячо сочувствовал национально-освободительной войне балканских славян и был под влиянием морального воодушевления, охватившего русский народ. Не мог он без большого волнения говорить и о гениальном Пирогове, вновь, как и в Крымскую войну, показавшем на поле боя свое умное и самоотверженное мужество хирурга, о подвигах русского офицерства, а в особенности простого русского солдата, заложившего в этой войне основу нерушимой дружбы русского и болгарского народов.
Связи отца с Ростовским полком настолько упрочились, что все мы в семье поддерживали самые дружеские отношения со многими его офицерами. Полк этот сделался как бы второй семьей не только для отца, посвящавшего службе все свое время, но и для меня. Летом я ежедневно бегал из Коптевских выселок, где мы снимали дачу, через поле и Всехсвятскую рощу к отцу в лазарет.
А.И. Самойло
в должности дивизионного врача
1-й гренадерской дивизии (1892 г.)
Особыми симпатиями отца в полку пользовались офицеры, отличавшиеся свободомыслием и независимым поведением, справедливые командиры, умевшие заслужить любовь солдат. В этот «кружок», как в шутку называл отец своих полковых друзей, входили ротные командиры: ярый поляк Корсак, два брата украинцы Геништы, умный и хитрый еврей врач Гольдберг и полковой фельдшер Зайцев, воспитанный отцом и беспредельно ему преданный; часто среди членов «кружка» появлялся полковник Стессель (известный комендант Порт-Артура в русско-японскую войну), был тут и наш денщик Егор — лучший солдат нестроевой роты у Геништы.
Дружба их обращала на себя внимание и чуть ли даже не вызывала подозрений начальника дивизии генерала Водара. Он намекал на это отцу, когда последний получил должность полкового врача. В 80-х годах, когда отец был уже дивизионным врачом в 1-й гренадерской дивизии в чине действительного статского советника, он установил самую живую связь с офицерами 1-го гренадерского Екатеринославского полка. В этом полку уже после смерти отца начал в 1893 году свою службу и я, встретив там самое теплое отношение к памяти отца.
Еще будучи с Ростовским полком на войне в Азиатской Турции, отец, как врач, спас от смерти командира гренадерского корпуса генерала Роопа. Его и всю его семью отец продолжал лечить и в Москве и не раз вызывался для этой цели в Одессу, когда генерал Рооп получил назначение одесским генерал-губернатором. В первое же лето по возвращении в Москву после войны Рооп настоял, чтобы отец с семьей провел у него теплый сезон в подмосковном имении Леонове (по Владимирскому шоссе), в 20 километрах от станции Обираловки, увековеченной Львом Николаевичем Толстым.
В этом имении я впервые, несмотря на разницу лет, дружески сошелся с сыном Роопа Владимиром, тогда еще 15-летним московским кадетом, и не терял с ним связи До самой империалистической войны.
Дружба наша началась со сходства характеров. Владимир Рооп был красивый, изящный мальчик, танцор и скрипач; впоследствии, закончив Пажеский корпус, он сделался блестящим кавалергардским офицером, нисколько, однако, не изменившись в своих товарищеских отношениях ко мне. Однажды в Леонове он позвал меня поехать с ним в лодке на мельницу на речке Пехорке, тогда запруженной и бывшей у имения Роопа довольно широкой. Владимир часто туда ездил, так как ему нравилась дочка мельника. Я тоже не преминул влюбиться в гостившую у нее подругу, хорошенькую польку Тосю Дмоховскую. Вскоре, однако, выяснилось, что Владимир, приглашая меня, действовал не вполне бескорыстно: ему нужен был компаньон, говорящий по-французски, для вящего эффекта в своем ухаживании. Приятное знакомство продолжалось недолго: лето кончилось, Роопа отвезли в Петербург, в Пажеский корпус, меня — в Москву, — turpe dictu![4] — ходить в гимназию, хотя бы и мимо магазина Брюшкова.