Андрей Федоров
Двенадцать обреченных
Глава 1
Галя позвонила рано утром и сказала, что ее муж, а мой давнишний (но почти забытый) приятель Генка умирает. А до этого звонка я уже года три-четыре почти не общался с ним. Были, не каждый раз, дежурные звонки под Новый год, да что-то он у меня как-то просил, а я не люблю, когда вспоминают «по нужде»… даже не могу сейчас вспомнить, каким он был в миг последней встречи.
Умирает? Главное, тон у Галки такой, будто я должен знать, что он умирает, и приехать должен немедленно. А концовка и вовсе странная. Генка, мол, не просто умирает, он обязан открыть мне перед смертью какую-то страшную (конечно, «не для телефона») тайну. Я даже не спросил, куда должен приехать. Вероятно, имелся в виду старый адрес. Я должен подняться на десятый этаж того «американского» дома, в котором в нижних этажах разместился Театр эстрады.
Около восьми утра, объяснив все жене и дочери и все, что полагается, пообещав, я выехал к постели умирающего. Не на такси. А куда спешить? Мне и вовсе не хотелось спешить. Естественно, по дороге я стал вспоминать древние времена, школьные годы… Конечно, очень серьезным и мудреным был тогда Генка. Любимым словом его было слово «глупо»: срывать уроки «глупо», воровать яблоки «глупо», даже жарить на костре краденую утку «глупо». Но куда же девать убитую утку? На свой велосипед, помню, этот вечный отличник понавешал все возможные дополнения: фару, динамку, звонок, свисток, зеркало, насос… В темноте колеса изображали цирковые огненные обручи… Но Генка почти не ездил в темноте — это же «глупо». Потом он окончил какой-то секретный факультет, потом мы как-то ездили вместе на Кавказ… Или до этого? Да, потом он стал профессором в тридцать два года в том же институте, а уж потом (уже по слухам) сухой, непримиримый, чистоплюй математик вдруг превратился в… священника. Ушел с кафедры и последние три-четыре года профессор Генка служил попом…
Я поднялся из метро и пошел по Боровицкой, потом по Большому Каменному. Кончалось лето, в реке дрожал полурастворенный город, дрожал Генкин престижный домина… Эти семьсот-восемьсот метров я желал пройти в соответствующей моменту глубокой задумчивости и скорби.
К этим чувствам явно примешивалось раздражение, между прочим. Какие такие страшные тайны мог мне поведать умирающий поп? Что нас с ним связывало? Исповедоваться ему следовало у брата попа, а не у психиатра, тем более у психиатра с боевым, чуть ли не уголовным прошлым. Вообще, безапелляционность вызова к умирающему меня раздражала.
Да, конечно, кажется, когда мы встречались в последний раз, Генка выглядел старше, худоба ему не шла… но ничего необычного я в нем не обнаружил. Психиатру люди, внезапно меняющие мировоззрение, подозрительны, конечно. Не могу припомнить, чтобы Генка в любых обстоятельствах в прежние годы проявлял хоть какие-то особые чувства к Богу. И его религиозность, значит, была невероятно глубоко скрыта под внешним кондовым атеизмом…
Пора сворачивать во двор за гастрономом. Тут у не был лет десять… и этот срок, в свои сорок, уже спокойно воспринимаешь, и будто бы все тот же кот с драным ухом, с царапиной на носу сидит у лестницы и смотрит равнодушно, а ведь это минимум десятый потомок прежнего кота в цепочке проскользнувших поколений, хоть бы и стал ты прежним серо-ватным котом, образовавшись заново из смешения черных и серых цветов, так и не подцепив доминантной рыжины…
Лифт работает. Десятый этаж? С одиннадцатого этажа этого самого дома несколько лет назад выбросилась дама, но не убилась, а рассмеялась, попав в гигантский сугроб. Потом она лежала у меня в отделении и, может быть, живет в этом доме и сейчас…
Галя открыла мне, пропустила молча в прихожую, где тут же ударил в нос запах больницы и… тлена. Конечно, через пару минут привыкну.
Похудела? Нет, осунулась. И примирилась. Ей тридцать пять? Тридцать три? Дома ли дочь?
— Наташа в кино. Проходи в спальню.
— Когда же он? Что?
— Рак легких. Интересно, что ведь он никогда не курил. Ты же его знаешь с детства. Очень правильный весь, читал журнал «Здоровье». Почти не пил. Очень редко. Рак легких.
— Э! Галк! Я давно знаю, что москвичей ест рак. А деревенских, тех бьют белые горячки да инфаркты. А москвичей — рак. Куришь не куришь…
Генка стал почти не похож. Прежде всего, он вдвое усох и постарел лет на двадцать. Он словно прошел за эти несколько лет всю шкалу старения от тридцати до шестидесяти. И пожелтел. Метастазы в печень? Но глаза смотрят живо. Даже улыбается.
Я сел возле постели. Да что ему скажешь? Он и так все понимает. У него всегда была холодная голова.
— Ну, привет. Я поспешил, может быть, но я боюсь, что протяну еще не больше двух месяцев, а могу умереть внезапно.
— Брось ты кукситься, Гена, — вошла Галя, — а тебе, Андрей, чаю налить? Или кофе? Есть печенье.
— Налить. А Генка все равно же ничего крепче кофе не пьет. Даже со свиданьицем.
— Даже перед отлетом, — подтвердил Генка, — я не люблю, когда задурманивает голову. Она и так у меня… и такая в башке муть, старик. И дышать все хуже. И кашель. Отвела меня вот любимая женщина в туберкулезный диспансер, а те говорят, нет, братцы, чешите в онкологический. Месяц в больнице пролежал…
У него была одышка. На протяжении минутной речи дважды закашлялся.
— Да еще голова болит… ну это я, предположим, накашлял боль в голове… а руки, суставы? Ревматизм? И в зеркало боюсь смотреться. А тебя я вызвал поговорить об очень давнем.
Галя вышла (наверное, так они заранее договорились), и Генка попытался сесть, я помог, он сел в постели, опираясь на подушки и спинку кровати.
— Как-то так привычней говорить, приличнее. Я ведь, ты, может, не знаешь, лекции четыре года читал… у меня зачет пересдать, о, туго было.
— Забыл, как сам студентом бездельничал?
— Я как раз не бездельничал. Я считаю, что хорошие специалисты получаются из битых сто раз студентов… А потом я понял, что все прах и суета. Главное для человека — душа…
Он опять тяжко закашлялся, лег было, но сел опять, опираясь на локти, как на подпорки (тело рушилось), и морщась.
— Глупо, — констатировал он прежним нравоучительным тоном, — борешься со смертью из последних сил, но знаешь, что все зря.
Он ожидал возражений? Утешений? Надежда умирает последней? Но опровержений не последовало, я слушал молча.
— Глупо, — повторил он, — те более что почти сорок лет… умирать страшно в двадцать, а мне вообще легче. Я верую. Когда настанет последний час, ко мне придет священник.
— Вот видишь. Тебе повезло. Ко мне не придет.
— Но все-таки очень противно, когда на тебя лезут все болезни. Мало того, что такой туберкулез, от которого почему-то не лечат, так еще и ревматизм и боли в печени.
— А у тебя вроде язва?
— Да нет.
— Страшно умирать в двадцать лет. Вот для этого я тебя и позвал. Меня давно уже угнетает, что я так и не узнаю, кто двадцать лет назад пытался нас всех убить.
— Нас всех? Американцы? Китайцы?
— Глупо шутишь. Я имею ввиду нашу тесную компанию. Двенадцать человек. Я все эти годы не то чтобы следил, но я присматривался к каждому, кто был в пределах досягаемости. Но я так ничего и не понял.
Разглядывая грязные пятна на простыне (похожие на «цвета побежалости»), я думал, что у Генки уже и в мозгу метастазы и он просто бредит.
— Нет, не шучу, — он попытался наклониться к моему уху, — ты вспомни ту уникальную вечеринку. У Гиви. В горах над Гагрой. У Гиви нас было двенадцать. С ним — тринадцать. Мы с Гиви тогда железно исключили только двоих. Тебя и меня. Его — потому что он эту попытку обнаружил.
Я подумал, что Генка, может быть, вообще сумасшедший. Таких завихрений от метастазов не бывает. Какая-то бредовая система?
— Вижу, ты мне не веришь. Глупо. Ты один из нас трех останешься живым, зная эту тайну. Гиви погиб в восемьдесят седьмом.
— Ну, пускай так, — сказал я, — из тех, как ты говоришь, двенадцати подозреваемых, то есть их без нас девять, насколько я знаю, теперь минимум трое на том свете. И других никто убить не пытался. Зачем тогда все?