Я прошел к столу и взял тетрадь.
— Ну вот, — прошептал он, — я тебя знаю, ты не отступишь.
— А что же ты раньше?
— Я выжидал. Там, в тетрадке, есть. А с Худур — не успел… У меня сейчас начнутся ночные боли. Ты уходи. Прощай.
Галя словно подслушивала и появилась тотчас. Я не нашелся, что сказать, только «пока», и, уходя, оглядывался, пытаясь запомнить желтое лицо на мягкой подушке, утонувшее в постели плоское тело…
— А как же ты с ним?
Галя стояла в прихожей, машинально вытирая фартуком мокрые руки:
— Медсестру наняла. У него почти каждую ночь боли. Сама делаю уколы.
Она осунулась, тоскливые глаза. Но держится деловито, просто, не жалуется. Казалась раньше такой черноглазой вертлявой пичугой…
— Он два месяца назад стал вдруг кровью харкать… а сейчас, вот на той неделе врач был, сказал, что дней через десять… Да ничего, я уже все пережила, у меня все готово. Я позвоню. А это, — она кивнула на тетрадь, — он убежден был давно, что кто-то из давней вашей компании по одному убивает вас всех. И убил бы всех сразу, да вы больше не собирались вместе.
— Ладно, попробую, — неуверенно сказал я, — что-то узнаю.
Я не знал, как уйти, с какими словами. Она помогла мне. Ей было некогда.
— Ну, давай. Я позвоню и приглашу на скромные поминки… нет, ты не понял, будет очень узкий круг, только родственники и ты. Как… душеприказчик.
На улице я постоял, соображая. Почему-то мне очень захотелось успеть найти убийцу за три-четыре дня. Хотя это совершенно было немыслимо. В некоем лихорадочном раже я пошел к телефонной будке.
От витрины и от фонаря падал двойной (желтый и зеленый) свет на форзац тетради, где были Генкой переписаны, зачеркнуты и снова четко и черно вписаны телефонные номера живых.
— Это Андрей. Я узнал о вашем несчастье от Геннадия. Да, я тот Андрей.
Близкий, грубый голос грохотал (с акцентом) в ухо:
— Худур убили. Да кто сейчас расследует?! Бардак! Я тебя помню, приходи, посидим, помянем. Ладно. Запиши, как проехать.
Глава 2
Я ехал и вспоминал. На общение с Мнемозиной мне дан был школьный урок — минут сорок пять. Худур определили мне в помощники около пятнадцати лет тому назад, ей тогда было двадцать. Представилась она чрезвычайно оригинально (так ей казалось): влезла на стул и стала вращаться и вертеть задом:
— Оценил, начальник? И имей в виду — я восточная женщина! Как фигурка? А что я умею! В постели!
Потом на меня обрушились: истерические всплески, неуемная болтливость, безрассудная (тоже, как казалось) наглость, мощная, как тогда кто-то определил, «подгребательная энергия». Машинистка уже на второй день, в момент, когда Худур вышла, сказала с ненавистью, вполголоса:
— Какая алчная женщина! Все под себя будет грести! Надо гнать!
Потом машинистка Лариса мнение свое изменила.
Худур же замелькала всюду. Врала легко, от слов своих тут же отказывалась, морочила голову, заговаривала зубы. Зубы у нее самой были ослепительные, глаза черные, с неразличимыми зрачками, этакой раскосой, асимметричной посадки. Грубая, но точная косметика. Охотно рассказывала о себе:
— Папа был перс. Его репрессировали. Мама умерла. С горя. А мы, конечно, богатые были. У мамы было двенадцать золотых ложек! Золотых! А жили в Термезе, где дорога на Афганистан. Нашли жениха, мне семнадцать было, а у него в первую ночь не встает это дело. Я смеюсь, а он схватил ножик, отсек себе пиписку и выбросил в окно. Психопат! Потом за местным хирургом бегал, мол, пришей, доктор, я передумал. Тот доктор баранов греб. Кур, ничем не брезговал. Но не приросло. А меня выдали за русского. Вот за Борьку.
Ее Борька не был русским, так же как и в ней не просвечивало сквозь смуглоту, черноту и скуластость ничего персидского.
— Обеи татары, — определила Лариса, — а Худур вообще афганское имя.
Грубые, сладкие духи Худур приставали к волосам и одежде, в ушах застревал останавливающий ее окрик, когда она была уверена, или делала вид, что уверена, — клиент врет: «Не надо! Не надо мне это говорить! Все!» У нее были маленькие стопы и детские кисти рук. Часто грязноватые, но сверкавшие маникюром. Небольшая складная фигура. Наверное, была склонность к полноте. Успевала держать диету? Да нет — успевала все. Вскоре же Худур стала ловко и грубо обрабатывать начальство, причем непонятно было, как она это делает. Дела пошли круто вверх, хотя я всегда знал, что идут они «на грани фола». А у Худур появилась даже редкая в те времена валюта.
— Она со всех берет на лапу, — шептала Лариса.
Но шептала все реже, потому что Худур, оценив возможное влияние Ларисы на меня, достала ей дефицитную швейную машинку, так же как споро, одномоментно снабдила редкостным дефицитом все начальство, ухитряясь не забывать и себя. Во всяком случае, через год она уже стала приглашать на свою новую дачу, якобы купленную на дядино наследство. Приглашала, естественно, меня, моего начальника, его жену, очень нужного параллельного начальника и… Ларису, которая как-то призналась, что копает Худур огород при даче, «иногда» помогает ей по хозяйству.
Да, дача-то была по тем временам роскошной, двухэтажной, деревянной, но из толстого бруса, отделанная лакированной вагонкой внутри и снаружи. С камином, полудюжиной комнат, с подсобками, казалось, набитыми восточной снедью и бутылками. Я помню один вечер, начавшийся с разжигания камина, тихой суеты и топота босых ног на кухне, с восхищенных восклицаний гостей, разглядывающих, отступая, над грудой сваленных в просторной прихожей шуб светящийся, сочный, как груда раздавленного винограда, модерновый натюрморт — «подлинник, сорок тысяч», как небрежно, на ходу, но пронзительно-громко сообщила Худур — ловкая, легкая, проворно тыкавшая маленькими ручками в углы и двери, куда совались, доставая стулья, яства, посуду, уже порабощенные гости, и кто-то, обнаженный до пояса, перекрещенный тенью от рамы, прямо в центре просторной огненной трапеции света из окна и в эпицентре воронки среди сугробов колол дрова для камина и шашлыка. Кабылянский, благоразумно уклонясь от колки и переноски, сел к роялю («Беккеровский!» — прокричала из кухни Худур) и подбирал «В лесу родилась елочка», хотя было где-то возле женского праздника, уже чернели и оседали сугробы, и наши северные души жаждали проталин, смены пейзажа… терпеть я не мог всю жизнь предвесенних сугробов, полумертвой зимы… кстати, в этом мы с Худур очень были похожи.
— Эй, паразит! — завопила Худур. — Уселся, понимаешь! «Елочку» наяривает! Вот в августе, на мой день рождения, мы сыграем. Это мы попляшем. Мне одна народная артистка, композитор, личную песню написала! И каждый мой день рождения мы ее будем исполнять! В мою честь!
Между прочим, правда. Песенку (мелодия избитая, знакомая) в честь Худур мы действительно в августе услышали и пели, осоловев и провалившись уже сквозь стадию алкогольной эйфории в стадию алкогольного всепрощения, косноязычно нахваливая и песню, и Худур, и мужа Борю. Потом, уже легковесно допустив Худур в свою компанию, мы исполняли песню про нее еще не меньше трех раз. Почему и запомнились из графоманского текста три или четыре строчки: «Ты пришла весенней вестницей, были яблони в цвету, вдруг уйдешь по черной лестнице этой ночью в темноту…»
Худур была с нами и в тот вечер у Гиви…
И я в те годы раза два был у Худур в гостях в городе, да, я вспоминаю, что вот где-то здесь, сейчас надо минут десять идти через дворы. И даже помню этаж, кажется, шестой.
А потом пошел этот пустой период. Пьянки стали реже, прекратились, сошли на нет звонки и разговоры… хотя, конечно, я сейчас не могу себе представить, что иду в дом к Худур, а ее нет. Вообще нет. Так ведь и кажется, что ни дача та из лощеного бруса, ни сверкающая полировкой и серебром трехкомнатная квартира вот здесь, да, на шестом этаже, без Худур не могут просуществовать и месяца. Боря сказал, что ее убили. Почему-то было впечатление, что убили недавно. Не сказал он когда, но показалось, что недавно… аффект такой, тон такой? Сколько я ее не видел? Я ей был не нужен. Прошло лет пять, не меньше… А вот и Дуб заветный…