— Люди встретят — отворачиваются, — сказал переводчик. — Бывает, плюют вслед. Трудно…
— Не сердитесь на меня, — сказал Вася.
— Я не сержусь! Я на твоем месте глядел бы так же. Теперь — прощайте, не поминайте лихом.
— Спасибо вам. И простите…
ДОМОЙ
Как и всегда весною, Покровское казалось большим садом. Бело-розовая пена цветущей вишни недвижно стояла в воздухе.
Домна Федоровна остановилась, Вася взглянул на нее: в глазах у матери блестели слезы.
— Боюсь, — сказала она, — ноги не идут, приросли к земле.
— Пойдемте, — тихо ответил Вася.
Они шли рука об руку, шли все медленней, медленней, страшась постучать в Галину дверь. Какие вести ожидают их за этой дверью?
Вот она, Галина хата. У низкого забора стоит мальчик лет четырех и смотрит на них из-под руки.
— Толик! — окликает Домна Федоровна.
Мальчик глядит на нее удивленно и недоверчиво.
— Мама! — с криком выбегает из хаты Галя.
И обе плачут обнявшись.
Вася не верит глазам: этот вытянувшийся мальчишка — племянник Толя? Эта исхудавшая женщина — Галя? Вася помнил ее веселой, румяной, ясноглазой.
Сестра обнимает его и плачет слезами, в которых смешались и горечь разлуки, и радость встречи, и страх перед будущим, и тоска по тем, кого с ними нет.
Шагая рядом с матерью по дороге в Покровское, Вася с нетерпением думал о том, как увидит друзей — Володю Лагера, Толю Цыганенко, Толю Погребняка. Но сейчас он вдруг понял, что никого не хочет видеть. Как тогда, сразу после болезни, он будто растерял все силы и только одного хотелось ему: очутиться дома, в их старой, с детства памятной хате на той стороне села.
— Мама, — говорила Галя, — отдохните с дороги. У меня каша горячая. Дайте ваш мешок. Вася, мама, да заходите же в хату.
— Я пойду, — тихо сказал Вася, — домой пойду. А потом вернусь за мамой.
И вот он у своей хаты. Дверь не заперта. Прохладно и тихо внутри. И словно все по-прежнему: кухня, две комнатки, в той, что поменьше, печь подле двери, напротив Васин стол. Не хватает только привычной ровной стопки тетрадей и учебников. Да, фашисты уже побывали здесь: на кроватях ни одеял, ни подушек. Ни одной чашки, ни одной тарелки в шкафу. Только на стенах, как прежде, Васины рисунки. Но теперь он смотрит на них, как чужой: вот тихий пруд, заросший огромными, небывалыми цветами, чайки, лебеди… Каким стало все это!
Он подошел к окну и поглядел на пустынную, притихшую улицу. Промчался мимо на велосипеде немец. Из хаты напротив вышла старуха, боязливо огляделась и снова ушла. И вдруг Вася понял, что знакомая, привычная картина не радует его. Все пережитое жгло сердце, в ушах неотступно звучал голос девочки из Артемовска: «Не надо, не надо!» И Вася впервые понял, что есть вещи, которых не забыть, от которых не уйти, даже если уехать от них на другой конец света.
БОРЯ МЕТЕЛЕВ
— Вася! — услышал он чей-то голос и круто обернулся. Перед ним стоял высокий подросток, с очень бледным, заострившимся, почти незнакомым лицом.
— Борис? — сказал он, наконец, нетвердо.
— Васька!
— Откуда ты? Мне сказали…
— Убежал я! Убежал! Или ты никого еще не видел, что не знаешь?
Вася почти со страхом смотрел на потемневшее, осунувшееся лицо Бориса. Всего год прошел с того дня, когда они лежали в степи, мирно разговаривали, читали. Высокое небо, жужжание пчел, жаркий, недвижный воздух… И вдруг замелькало вдали Ленино голубое платье и донесся крик: «Война!»
А потом разлука. Неизвестность. Страх. Всего один год прошел! А кажется, будто прожил целую жизнь.
— Сперва Таню угнали, — слышит Вася и ловит каждое слово и старается привыкнуть к новому Бориному лицу. — Да… Угнали. Не успели мы ее спрятать. Потом меня. Этого мы уж и подавно не ждали. Лета-то мои не вышли. Прямо ночью с койки стянули. Вели под конвоем. Есть ничего не давали. Кто от голода ослабеет, тех бросали на дороге. Я решил: убегу. Нипочем не пойду в Германию! Лучше умру. Ушел… Добрался домой. Мать и то меня не сразу узнала — кожа да кости. Два месяца с постели не вставал, сил не было.
— А фашисты? Когда ты пришел обратно, они ничего?
— Меняются они. Больше двух недель ни одна часть не стоит. Только осядут — переводят, присылают других. Почему такое, не знаю. А Таня… Может, и не живая уже… писем нет.
Борис глотнул застрявший в горле ком и докончил хриплым, обрывающимся шепотом:
— Я так больше не могу! Я фашистов видеть не могу… Я сорвусь, убью кого-нибудь… Придушу. Не могу больше! Вась, неужели мы так и будем сидеть сложа руки?