Кооператив «Плуг и молот», который был уже заперт три недели по случаю переучета товаров, открылся, и работники прилавка, пыхтя от усилий, выкатили на задний двор, общий с двором отца Федора, бочку гнилой капусты, которую и свалили в выгребную яму. Привлеченные пикантным запахом, кролики сбежались к яме, и уже на другое утро среди нежных грызунов начался мор. Свирепствовал он всего только три часа, но уложил всех 240 производителей и весь не поддающийся учету приплод.
Ошеломленный, отец Федор притих на целых два месяца и взыграл духом только теперь, возвратясь из дому Воробьянинова и запершись, к удивлению матушки, в спальне. Все показывало на то, что отец Федор озарен новой идеей, захватившей все его существо.
Катерина Александровна косточкой согнутого пальца постучала в дверь спальной. Ответа не было, только усилилось пение. Попадья отступила от двери и заняла позицию на диване. Через минуту дверь приоткрылась, и в щели показалось лицо отца Федора, на котором играл девичий румянец.
— Дай мне, мать, ножницы поскорее, — быстро проговорил отец Федор.
— А ужин как же?
— Ладно. Потом.
Отец Федор схватил ножницы, снова заперся и подошел к небольшому стенному овальному зеркалу в поцарапанной черной раме.
Рядом с зеркалом висела старинная народная картинка «Зерцало грешного», печатанная с медной доски и приятно раскрашенная рукой. Отец Федор купил эту картинку в последний свой приезд в Москву на Смоленском рынке[40] и очень любил ее. Особенно утешило его «Зерцало грешного» после неудачи с кроликами. Картинка ясно показывала бренность всего земного. По верхнему ее ряду шли четыре рисунка, подписанные славянской вязью, значительные и умиротворяющие душу: «Сим молитву деет, Хам пшеницу сеет, Яфет власть имеет, смерть всем владеет». Смерть была с косою и песочными часами с крыльями. Смерть была сделана как бы из протезов и ортопедических частей и стояла, широко расставив ноги, на пустой холмистой земле. Вид ее ясно говорил, что неудача с кроликами — дело пустое.
Сейчас отцу Федору больше понравилась картинка: «Яфет власть имеет», где тучный богатый человек с бородою сидел в маленьком зальце на троне с полным сознанием своего богатства.
Отец Федор улыбнулся и, довольно торопливо, внимательно глядя на себя в зеркало, начал подстригать свою благообразную бороду. Волосы сыпались на пол, ножницы скрипели, и через пять минут отец Федор убедился, что подстригать бороду он совершенно не умеет. Борода его оказалась скошенной на один бок, неприличной и даже подозрительной.
Помаячив у зеркала еще немного, отец Федор обозлился, позвал жену и, протягивая ей ножницы, раздраженно сказал:
— Помоги мне хоть ты, матушка. Никак не могу вот с волосищами своими справиться.
Матушка от удивления даже руки назад отвела.
— Что же ты над собой сделал? — вымолвила она наконец.
— Ничего не сделал. Подстригаюсь. Помоги, пожалуйста. Вот здесь, как будто, скособочилось…
— Господи, — сказала матушка, посягая на локоны отца Федора, — неужели, Феденька, ты к обновленцам перейти собрался?
Такому направлению разговора отец Федор обрадовался.
— А почему, мать, не перейти мне к обновленцам? А обновленцы что, не люди?
— Люди, конечно, люди, — согласилась матушка ядовито, — как же, по иллюзионам ходят, алименты платят…[41]
— Ну, и я по иллюзионам буду бегать.
— Бегай, пожалуйста.
— И буду бегать.
— Добегаешься! Ты в зеркало на себя посмотри.
И действительно. Из зеркала на отца Федора глянула бойкая черноглазая физиономия с небольшой дикой бородкой и нелепо длинными усами.
Стали подстригать усы, доводя их до пропорциональных размеров.
Дальнейшее еще больше поразило матушку. Отец Федор заявил, что этим же вечером должен выехать по делу, и потребовал, чтобы Катерина Александровна сбегала к брату-булочнику и взяла у него на неделю пальто с барашковым воротником и коричневый утиный картуз.[42]
— Никуда не пойду! — заявила матушка и заплакала.
Полчаса шагал отец Федор по комнате и, пугая жену изменившимся своим лицом, молол чепуху. Матушка поняла только одно: отец Федор ни с того, ни с сего постригся, хочет в дурацком картузе ехать неизвестно куда, а ее бросает.
— Не бросаю, — твердил отец Федор, — не бросаю, через неделю буду назад. Ведь может же быть у человека дело. Может или не может?
— Не может, — говорила попадья.
Отцу Федору, человеку в обращении с ближними кроткому, пришлось даже постучать кулаком по столу. Хотя стучал он осторожно и неумело, так как никогда этого не делал, попадья все же очень испугалась и, накинув оренбургский платок, побежала к брату за статской одеждой.
Оставшись один, отец Федор с минуту подумал, сказал: «Женщинам тоже тяжело» — и вытянул из-под кровати сундучок, обитый жестью. Такие сундучки встречаются по большей части у красноармейцев. Оклеены они полосатыми обоями, поверх которых красуется портрет Буденного или картонка от папиросной коробки «Пляж», изображающей трех красавиц, лежащих на усыпанном галькой батумском берегу. Сундучок Востриковых, к неудовольствию отца Федора, также был оклеен картинками, но не было там ни Буденного, ни батумских красоток. Попадья залепила все нутро сундучка фотографиями, вырезанными из журнала «Летопись войны 1914 года».[43] Тут было и «Взятие Перемышля», и «Раздача теплых вещей нижним чинам на позициях», и сам молодецкий казак Козьма Крючков, первый георгиевский кавалер.
Выложив на пол лежавшие сверху книги: комплект журнала «Русский паломник» за 1903 год,[44] толстеннейшую «Историю раскола» и брошюрку «Русский в Италии»,[45] на обложке которой отпечатан был курящийся Везувий, отец Федор запустил руку на самое дно сундучка и вытащил старый обтерханный женин капор.[46] Зажмурившись от запаха нафталина, который внезапно ударил из сундучка, отец Федор, разрывая кружевца и прошвы, вынул из капора тяжелую полотняную колбаску. Колбаска содержала в себе двадцать золотых десяток — все, что осталось от коммерческих авантюр отца Федора.
Он привычным движением руки приподнял полу серенькой рясы и засунул колбаску в карман полосатых брюк. Потом подошел к комоду и вынул из конфетной коробки пятьдесят рублей трехрублевками и пятирублевками. В коробке оставалось еще двадцать рублей.
— На неделю хватит, — решил он.
Глава IV
Муза дальних странствий
За час до прихода вечернего почтового поезда отец Федор, в коротеньком, чуть ниже колен, пальто и с плетеной корзинкой, стоял в очереди у кассы и боязливо поглядывал на входные двери. Он боялся, что матушка, противно его настоянию, прибежит на вокзал провожать, и тогда палаточник Прусис, сидевший в буфете и угощавший пивом финагента,[47] сразу его узнает. Отец Федор с удивлением и стыдом посматривал на свои обнаженные полосатые брюки.
Агент ОДТГПУ[48] медленно прошел по залу, утихомирил возникшую в очереди брань из-за места и занялся уловлением беспризорных, которые осмелились войти в зал I и II класса, играя на деревянных ложках «Жила-была Россия, великая держава»[49].
40
41
42
43
44
45
47
Возможно, источник названия главы — популярные в 1920-е годы стихи Н. С. Гумилева — см., например:
48
49
Эти и другие монархические стихи, написанные в апреле 1917 года, Бехтеев послал царской семье, которая находилась под арестом в Тобольске. Позже, когда поэт-монархист служил в Добровольческой армии, они распространялись в списках, публиковались в периодике на территории «белого движения». В 1919 году, с приходом белых в Одессу, стихотворение «Россия» печаталось на листовках, что раздавали горожанам, и, вероятно, Ильф и Петров тогда с ним и ознакомились впервые. Монархическому контексту реплики булгаковского персонажа стихи соответствовали: о державном величии говорил будущий белогвардеец, собравшийся воевать с красными, и для тех, кто знал оригинал, намек был прозрачен. Однако «Дни Турбиных» — вполне советская пьеса, потому, как известно, будущему белогвардейцу отвечает бывший офицер русской армии, готовый служить красным и предрекающий, что белые потерпят поражение, уцелевшие эмигрируют, а Россия при большевиках вновь станет великой державой. Пародийно обыгрывая бехтеевские стихи и булгаковскую реплику, Ильф и Петров подчеркивали, что пророчество сбылось: белые побеждены, и к десятилетию советской власти престиж СССР достаточно высок. Не исключено также, что авторы «Двенадцати стульев», напоминая о пьесе, широко обсуждавшейся в периодике, передали знакомому драматургу своеобразный поклон. Такое предположение уместно, посколько к теме мхатовской постановки Ильф и Петров неоднократно возвращаются.