И еще мне было неприятно показывать тетрадку для замечаний из-за Помощника пилота — вот я и засунула ее в вышитую подушку. Берцике следил за этой операцией с большим любопытством и что-то подчирикивал мне очень убежденно — очевидно, высказывал свое мнение. К счастью, я не понимаю Берцике, да и никто не понимает, кроме тети Баби, она у нас всегда за переводчика. Сначала я решила попросить расписаться под замечанием тетю Баби: она ведь уже привычная и меня, конечно, не выдаст. Но потом расхотелось делить с нею свой обман, да и получилось бы так, будто я вступаю в заговор против тебя. И я просто спрятала тетрадь в расшитую подушку, которую давно терпеть не могла.
Прямо там же, у Тантики, я начала вдруг сильно чихать, и это было очень странно — не помню, чтобы я когда-нибудь чихала. Тантика тут же объявила, что это все от тонких чулок, — она всегда так говорит, если кто-то простудится. Даже внимания не обратила, что на мне как раз чулки вполне толстые, колготки, — это ведь модно. Я же думала, что чихаю из-за замечания: пух из подушки попал мне в нос. Если так, то это было бы превосходно — смешно ведь, что за обманом немедленно последовало наказание: дело в том, что от этого чихания случилась грыжа, как ни фантастически это звучит, и на другое утро я была уже прооперирована. Правда, мама меня разочаровала, сказав, что, может быть, это вовсе не от чихания: у меня ведь очень слабая брюшина, так же как у дедушки и у отца; у обоих была грыжа и обоих оперировали.
Я так боялась операции, что все время пела разные шлягеры[12], даже в такси, на котором мы помчались в больницу. Я еще никогда не болела — разве что в горле скребло, да и то я не всякий раз признавалась, так как терпеть не могла жженый сахар. У Ма такой уж был способ лечения: распустит сахарный песок слегка, подержит его на огне и дает с чаем, а потом завяжет горло и уложит в постель. Днем я лежала на ее кровати — оттуда было виднее, что делается за окном. А там целый день напролет толклась вся наша гвардия братьев и сестер, которых ко мне не пускали; они дурачились вовсю, писали что-то на стекле и явно мне завидовали, потому что тоже никогда не болели.
В больнице, пока шло обследование, в каждом кабинете меня встречали, будто родственницу, конечно, из-за мамы. А я все дивилась, как много мама, оказывается, знает обо мне; сказала, например, что у меня плохие вены, а к новокаину идеосинкразия, так что им обезболивать нельзя. Помнила, когда у меня был коклюш; знала, что вовремя получила все прививки, а в шесть лет внезапно очень выросла. Удивительно! Как будто мы всегда жили вместе.
Утром, когда меня внесли в операционную, я уже не боялась, хотя и храбрости особой не чувствовала, просто как-то клонило ко сну. Большущий незнакомый дяденька взял меня из кровати, переложил на каталку и повез в операционную. Он был ростом с дядю Карчи, да и белая шапочка на голове была точь-в-точь дядина. Я даже спросила в лифте, не кондитер ли он, но он засмеялся и сказал, что я охмелела от инъекции.
В операционной я все смотрела на маму. Она надела белый халат и косынку, туго повязав ее, так что не было видно ни волоска. Очень она была красивая, прямо как монашка — сестра милосердия. Я видела таких монашек в кино, и вообще все было похоже на кино. Над операционным столом горел мощный рефлектор, когда меня положили, я даже глаза зажмурила, но и сквозь веки чувствовала свет. Сестры, врачи в белых халатах сновали вокруг меня бесшумно, точно привидения. Потом я открыла глаза — все равно не видно было, как оперировали. На уровне груди растянули что-то вроде занавески, так что я ничего не видела, кроме головы оперировавшего меня врача. Я всматривалась в него изо всех сил, так что к концу операции даже влюбилась немножко, хотя рот и нос у него прикрывала маска, как у бандита. Говорил он коротко, резко, и все так и кидались выполнять его приказания. Я по кино знаю, что это он требовал инструменты, и даже слышала, как он бросал их потом. Я подумала, что он, должно быть, ужасно строгий, но все же очень его полюбила за то, что он так заботливо все делает и мне совсем не больно. Он только один раз поглядел на меня; глаза у него, оказывается, как у Андриша, голубые и смеются. «Ну, — сказал он, — ты тоже молодчина, маленькая Эстер, вся в маму…» Потом я увидела, что у него вспотел лоб и сестра вытерла его марлей; меня это обрадовало, потому что в фильмах всегда так делают. Я не произнесла ни слова и, по-моему, держалась на редкость величественно. Конечно, это не так уж трудно, если ничего не болит, но все-таки я была очень горда собой. Вот только страшно чесался нос, а почесать невозможно — руки-то были связаны, при операциях так полагается. Как хорошо, что рядом стояла мама и я могла попросить ее об этом — чужого не попросила бы: ведь это как-то совсем уж по-детски.